Долина — это весь мир, по которому ходит единорог. Но долина (женского рода) есть и нива (36 раз употребляется у Клюева), лоно матери и Матери-Земли, готовое для приятия семени: «Лавой семя вскипит, изначальным хотеньем / Дастся солнцу — купель, долу — племя богов» («Будет брачная ночь, совершение тайн…»). Долина может истолковываться также в плане «геоантропографических» автоописаний клюевской плоти: «Есть берег сосцов, знойных ягодиц остров, / Долина пахов, плоскогорье колен» («Четвертый Рим»)[664]. Противопоставляя своего Христа Христу А. Белого (у него он «только монада <…> только лилия, самодовлеющая в белизне»), Клюев пишет:
…Для меня Христос — вечная, неиссякаемая удойная сила, член, рассекающий миры во влагалище, и в нашем мире прорезавшийся залупкой — вещественным солнцем, золотым семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу, пихту и пчелу, мир воздушный и преисподний — огненный[665].
Фаллическая символика единорога очевидна, но речь идет о «духовном фаллосе», о духовном оплодотворении, о «безмужн[ем] зачат[ии]»[666], о «духовн[ом] зачат[ии]» («Поддонный псалом») — это неосуществимый идеал для Клюева, певца как скопчества, так и исступленных соитий, которые могут быть инфернальными. Плуг является эквивалентом рога единорога: «Здесь Зороастр, Христос и Брама / Вспахали ниву ярых уд, / И ядря — два подземных храма / Их плуг алмазный стерегут» («„Я здесь“ — ответило мне тело…»). Единорог — фигура не столько андрогина, сколько девственности (см. картину Рафаэля «Дама с единорогом», 1505–1506), сублимированной, эсхатологической сексуальности. Единорог связан с хлыстовством (боговоплощение должно осуществиться в каждом человеке) и скопчеством, «когда безудный муж, как отблеск Маргарит, / Стокрылых сыновей и ангелов родит!» («О скопчество — венец, золотоглавый град…»). Единорог ассоциируется еще с луной[667], но было бы натяжкой устанавливать связь андрогинного единорога с «Людьми лунного света» В. Розанова.
Единорог символизирует и синтез противоположностей: Востока и Запада, Христа и Брамы, Часослова и Корана, Вологды и Багдада, медведя и телицы (см.: Исаия 11:6–8), мужика и пролетария — мотив, кульминация которого придется на «Красный рык» и сборник «Львиный хлеб» (1922).
Вот почему Сезанн и Суслов, / С индийской вязью теремов, / Единорогом роют русло / Средь брынских гатей и лесов.
Стада носорогов в глухом Заонежьи, / Бизонный телок в ярославском хлеву…
Гулы в ковриге… То стадо слонов / Дебри пшеничные топчет пятой: / Ждите самумных арабских стихов.
В заключительной поэме «Песнослова» — «Медный кит» — виртуальный образ единорога принимает космические черты:
Бодожёк [посох] Каргапольского Бегуна — коромысло весов вселенной,
И бабкино веретено сучит бороду самого Бога: —
Кто беременен соломой, — родит сено,
Чтоб не пустовали ясли Мира — Великого Единорога.
Итак, хотя единорог, собственно, и появляется (с большой буквы) только в последней поэме «Песнослова», виртуально он присутствует во всех разделах второго тома, коннотируя стихотворения с символикой Христа (Боговоплощение в «Белой повести»), девственности, противоядия, синтеза. Он также присутствует на фонетическом уровне, в виде рифм (рок, рожок, сорок, дорог/Бог, пророк, отроги, пороги) или анаграмм (Егорий, гор[668], косогор, гроз, гром, горох, рогожи)[669].
Проецируя смысловые мотивы на стихотворения разделов, единорог придает им в конце концов значение цикла. Внутри цикла стихотворения приобретают дополнительное значение благодаря объединяющей и синтетизирующей функции единорога. Клюевский единорог — более многозначный образ, чем «красный конь» революции[670].
В конечном итоге единорог — это сам поэт (как и кит: «Я — Кит Напевов», «Четвертый Рим»[671]), который родил в себе Христа («Я родил Эммануила — / Загуменного Христа») и стремится воплотить Слово в творение, в Красоту былую и будущую.
В поэме «Мать-Суббота», где продолжены мотивы зачатия, рождения (Бога, хлеба, поэзии) из «Долины Единорога», зачатие стихотворения уподобляется духовному соитию с конем-мерином (кастрированным)[672]:
Радуйтесь, братья, беременен я / От поцелуев и ядер коня! / Песенный мерин — багряный супруг / Топчет суставов и ягодиц луг, / Уды мои словно стойло грызет, / Роет копытом заклятый живот, / Родится чадо — табун жеребят, / Музыка в холках и в ржании лад.
Рождаются «духостихи»:
Духостихи — златорогов стада, / Их по удоям не счесть никогда, / Только следы да сиянье рогов / Ловят тенета захватистых слов.
Поэт сам аттестует себя как «первый / Гуртовщик златорогих слов» («Меня хоронят, хоронят…») и утверждает свою самобытность: «Не будет лаковым Клюев, / Златорог — задорным кутёнком!» («Четвертый Рим»),
Единорог — типичный синтетический клюевский образ, вмещающий библейскую, эротическую, эсхатологическую символику, но больше всего — олицетворяющий то, что для Клюева составляет сущность жизни и ее преображение: поэзию.
Стефан Цвейг глазами Григола Робакидзе
В 2004 году мы с Костей Азадовским подготавливали к печати письма грузинского писателя Григола Робакидзе к Стефану Цвейгу. Сами письма, написанные по-немецки, Костя обнаружил в архиве Цвейга, перевел и прокомментировал, а я написала биографическую статью, название которой — «Триумф и трагедия Григола Робакидзе» — тоже предложил Костя.
Наш материал появился в тематическом номере журнала «Звезда», посвященном немецкой культуре[673]. Объем журнальной публикации не позволил включить все письма и комментарии; в том числе не попали в нее комментарии, связанные с историей личного знакомства писателей, которое состоялось в Москве в сентябре 1928 года, в дни столетнего юбилея Льва Толстого.
Предлагаю вниманию читателей небольшой отрывок из написанного в форме дневника очерка Гр. Робакидзе «Дни Толстого» (очерк опубликован в 1928 году на грузинском языке в тбилисском журнале «Мнатоби»[674]). Приводимая ниже дневниковая запись датирована 13 сентября[675]. В первую половину этого дня участники торжеств возвращались на поезде в Москву из Ясной Поляны, а затем знакомились с культурной жизнью столицы. Текст печатается с небольшими сокращениями. Всемирно известные имена не комментируются.
Сентябрь 13. Четверг.
Едем в Москву. Устал от бессонницы. Цвейг хорошо выспался и теперь добродушно подшучивает: «Ну, что, утомились, грузин?» Что на это ему ответить? Цвейг начинает капризничать, как европеец: «Оказывается вчера могли в пять часов уехать из Ясной.
Поезд был. Если б только знал. Теперь весь день пропал. Сколько времени потеряно». Американский профессор Дан[676] улыбнулся. Он не теряет времени. Как должно быть, так и будет.
Держит в руках раскрытую тетрадь и записывает все интересное. Перс[677] считает, что перешел в нирвану и потерянного времени не существует.
Цвейг переходит из купе в купе. В вагонах много дам из дипломатических кругов. Беседует, развлекает. В этом он неподражаем. Иногда и в наше купе заглядывает. Достает портсигар и угощает египетскими папиросами. Изредка литературная беседа. Цвейг не любит говорить о литературе, возможно, потому, что переполнен новыми впечатлениями. Однако иногда все же возвращается к этой теме. Делится своими взглядами на писателей.
Выше всех ставит Ромена Роллана. Благоговеет перед его именем. Пленен его нравственным гением: «Удивительно, — размышляет Цвейг, — тех, кто горит борьбой, природа лишает физической силы. Роллан такой и Барбюс тоже больной — борятся и горят, истлевают». Марсель Пруст, по мнению Цвейга, замечательный писатель. Его психологический анализ неподражаем. Разлагает мир на пласты и освещает завесы познания. Тут я добавляю: «Подчас, однако, это вызывает неприятные ощущения». Цвейг улыбается: «О, это верно. Часто Пруст слишком много внимания уделяет деталям». Я спрашиваю: «Нравится ли Вам Мигуэль де Унамуно[678], испанский писатель родом из басков?» Цвейг поводит бровью: «Интересно, если Вам угодно, очень интересно, но не более того». Беседа переходит на современную французскую литературу. Я интересуюсь, кто сейчас самый интересный из молодых писателей. Цвейг задумчиво говорит: «Сейчас во Франции много хороших писателей, но, за исключением Роллана, ни одного выдающегося». Говорим о стиле. Я выдвигаю Андре Сюареса[679] как последнего отшлифованного представителя латинского гения. Сюарес товарищ Роллана по школе. Цвейг со мной согласен, но от себя добавляет: «Как стилист, сильнее Дюлте»[680]. Фамилию я плохо расслышал. С этим писателем не знаком. Коснулись романа-биографии и в связи с этим Андре Моруа: «Не нравится, — сказал Цвейг, — Дизраэль