Русский сановник из немцев нередко был воплощением душителя свободы именно в силу того, что добросовестно следовал букве, тогда как русские от века следовали правилу: дурные законы должно смягчать дурным их исполнением. Как пишет У. Лакер, «Борьба против «русского немца» стала для людей, подобных Герцену, навязчивой идеей» («Россия и Германия наставники Гитлера», изд. «Проблемы Восточной Европы», Вашингтон, 1991. С. 71). Доходило до того, что остзейским служакам ставили в вину их русский патриотизм. А уж если находился пример, наоборот, непатриотичного поведения, радости в антинемецком лагере не было конца.
Ставя себя на непростое место русских (именно русских) Шульцев, Шмидтов и Миллеров конца XIX – начала XX века, поражаешься тому, как все же ничтожно мало из них разрывались между двумя лояльностями. А уж если на вопрос: кто ты – русский или немец, сердце все же отвечало «немец», можно было просто уехать в Германию – как это сделал 120 лет назад Владимир Петрович Кеппен, будущий столп климатологической науки.
Но пришел роковой 1914-й – год начала всех наших несчастий. Буйная толпа сбросила с крыши германского посольства на Исаакиевской площади каменных (а кто-то пишет, будто даже бронзовых) коней и ведших их под уздцы Зигфридов и утопила в Мойке. Для множества жителей Российской империи – от царицы до сельских колонистов, многочисленных остзейских баронов и просто русских с немецкими фамилиями (почему-то у Михаила Булгакова обилие таких персонажей) – настали трудные времена. В начале войны прошла волна добровольной русификации: Вагенгеймы становились Вагиными, Шумахеры – Шуматовыми, Гагены – Гагиными, причем далеко не все делали это из страха. Люди верили, что идет вторая Отечественная и хотели отмежеваться от всего, что хоть как-то связывало их с врагом России. Вглядитесь в списки павших на поле боя – их печатали газеты той поры, – как много в них фамилий немецкого звучания, порой даже с приставкой «фон». Можно ли доказать преданность своей родине еще убедительнее?
Увы, даже это не предотвратило такого позорного события, как немецкий погром 27–29 мая 1915 года в Москве, с трудом усмиренный казаками. В 1915–1916 годах принимаются законы против «немецкого засилия» и «о сокращении иностранного землевладения и землепользования». Десятки тысяч человек выселяют из прифронтовой полосы и так называемых зон безопасности по берегам Черного и Азовского морей. Как оценить эти меры сегодня? У меня нет ответа. Особенно когда вспомню об одной из крупнейших диверсий мировой истории – взрыве и потоплении в севастопольской бухте новейшего русского дредноута «Императрица Мария» в октябре 1916-го. Много лет спустя открылось, что взрыв устроил инженер николаевского судостроительного завода Виктор Эдуардович Верман. Такие вещи не исчезнут, пока народы воюют между собой. Вспомним зеркальный пример – сына русской матери, уроженца Баку Рихарда Зорге.
Люди меняли фамилии и в советское время, после Гражданской войны это стало моровым поветрием – полистайте газеты 20-х годов (о смене фамилии полагалось объявить печатно). И все же перепись 1926 года, т. е. до введения паспортов, учла в СССР 1 млн 200 тыс. лиц с немецким самосознанием. В 1939-м их насчитали 1 млн 400 тыс., и слово «немец» уже было вписано в их паспорта. Присоединение перед войной Западной Украины, Западной Белоруссии, Бессарабии, Буковины и Прибалтики мало увеличило эту цифру – почти все тамошние немцы на основе межправительственных соглашений выехали в Германию. Но вот что характерно. Во время войны в Германию выехало с оккупированных земель СССР 650 тыс. так называемых фольксдойчей – вдвое больше, чем их там в теории могло быть. Кроме того, вероятно, не все «паспортные» немцы зарегистрировались как фольксдойчи. Значит, большинство уехавших «на историческую родину», будучи по паспорту русскими, украинцами и так далее, смогли доказать свои немецкие корни. Если бы в годы оккупации действительно была вывезена половина наших «паспортных немцев», их число в СССР не оказалось бы по первой послевоенной переписи гораздо большим, чем до войны.
Приведенные цифры, иллюстрируя размытость этнических границ русских немцев, снова возвращают нас к вопросу: кого же считать немцами в нынешней России? Еще Лермонтов писал про одного своего героя: «…его имя Вернер, но он русский. Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец».
В 90-е множество русских немцев уехало в Германию. Они продолжают уезжать до сих пор. Некоторые называют их «так называемыми немцами». Думаю, это неверно. Говорить так – значит ставить под сомнение право людей на свободу самосознания и личного самоопределения, право выбора страны проживания и даже право на обиду за те муки и лишения, которые претерпели их родители, депортированные в Сибирь,
Казахстан, Киргизию. Да, по переписи 1989 году более половины паспортных немцев СССР (кстати, в какой бы республике они ни жили) назвали родным языком русский, а те, кто назвал немецкий, зачастую знали его архаичную форму, притом лишь на бытовом уровне. Однако достаточно того, что они сами считают себя немцами. Это их выбор.
В Германии они уже образовали своеобразную этническую группу, и, по-моему, это хорошо. Переселяясь за Одер, их семьи, часто смешанные, часто оставившие в России русскую родню, увеличивают число нитей, связывающих наши страны. Уверен, что отъезд этих людей не так уж сильно уменьшил нашу немецкую составляющую. Русские немцы не исчезнут в новой России. Вот увидите, в следующую перепись, несмотря на миллион уехавших, к немцам отнесут себя в России ненамного меньше людей, чем в перепись 2002-го. Слава Богу, больше нет паспортов с графой «национальность», и в нашу страну возвращается понимание той истины, что этническая принадлежность – дело вольного выбора. Что же до людей, имеющих немецкую бабушку или немецкого прапрадедушку, их у нас, вероятно, миллионов двадцать. Этот простой факт делает Германию близкородственной нам страной.
Два с лишним века в Россию активно привносился немецкий элемент. Сегодня в Германию привносится элемент русский. Почему бы и нет? Старина Ницше, утверждавший, что наиболее желательная перспектива будущего – есть слияние германской и славянской рас, был бы, вероятно, доволен.
Гимн великому городу
Самое первое, что можно сказать о Петербурге, это то, что он красив. Все другие определения идут уже потом. Красота Петербурга начинается с географической карты, тут у него в мире мало соперников. Когда я вижу этот последний меридиан, до которого здесь дотянулась на восток Атлантика, эту мощную дельту реки, дающей отток излишкам вод наших великих озер, реки такой короткой, но превышающей своей полноводностью Рейн и Днепр, вижу почти зеркальную симметрию берегов залива (с островом Котлином на его оси), симметрию обманчивую, ибо совсем не схожи между собой гранитно-сосново-озерный мир Карельского перешейка и мир смешанных лесов на ледниковых моренах приневской равнины, – когда я вижу все это, меня охватывает трепет любви.
Разглядеть Петербург
Говорят, что Петербург построен по образцу западноевропейских городов. Ничего не имею против, но покажите мне тот западноевропейский город, которому он подражал, хотел уподобиться. Такого просто нет.
Летом Петербург производит впечатление куда более южного города, чем он есть, благодаря обилию старых и мощных деревьев, уцелевших, к счастью, в блокаду (на такие не было сил, вырубали мелочь). Когда задолго до въезда в город по сторонам Московского шоссе встают шеренги полуторавековых великанов, и этот почетный караул сопровождает вас почти сто верст, до Средней Рогатки, трудно поверить, что вы катите не к Полтаве или Таганрогу. А когда видишь исполинские ивы и дубы, что отражаются в водах Большой Невки там, где она разветвляется, обтекая Каменный, Елагин и Крестовский острова; когда видишь бесчисленные вековые вязы, в густоту крон которых, кажется, не просунешь кулак; видишь липы, каштаны, клены, так называемые пирамидальные (а на самом деле свечеобразные) тополя – в Таврическом и Летнем, Лавре и Шуваловском, в десятках безвестных садиков, вдоль улиц и каналов; видишь персидскую сирень, розы, тюльпаны, – начинаешь сомневаться, что этот тонущий (простите за штамп) в роскошной зелени город стоит на широте гренландского мыса Фарвел.
Так замышлялось от самого основания Петербурга, и замысел блистательно удался. Зато этот гиперборейский город, как ни странно, плохо рассчитан на зимнее восприятие и бывает хорош только совсем уж белым, в солнечный день – и чтобы каждая веточка была обведена инеем.
Совсем не знают Петербург те, чье любопытство не простиралось за пределы общеизвестных улиц, кто не ходил пешком от Пороховых через охтинскую плотину до Мечниковской больницы, из Озерков в Коломяги (эти места любил Блок), не добрел до музея старых паровозов в Шушарах; кого не сумели заманить к себе такие названия, как Воздухоплавательный парк, Турухтанные острова, Шкиперский проток, Бумажный канал. Безумно интересны и, настаиваю, красивы непарадные части города: его кладбища, пустыри, старая промышленная архитектура, особый прижелезнодорожный мир, мелкие речки и озерца, – все эти Монастырки, Таракановки, Красненькие, – но этого не объяснишь тем, у кого нет к подобным вещам склонности и вкуса.
Между прочим, я рад, что не родился здесь, что рос в Средней Азии – в ином во всех смыслах мире. У меня не было бы такого острого чувства Петербурга, если бы я воспринял его в процессе познания окружающей действительности, воспринял как должное, не вызывающее радостного изумления. Мечтой многих лет было для меня переселиться сюда, останавливала лишь психологическая невозможность жить в городе с названием «Ленинград». Счастливейшим днем для меня стал тот, когда Петербургу было возвращено отнятое имя.
И все-таки один благой поступок есть даже за Лениным: он убрал отсюда столицу. Могу себе представить, какие «дворцы съездов» и ВДНХ, какие «высотные дома» и Новые Арбаты нагородили бы здесь, сколько было бы уничтожено сверх того, что успели уничтожить все эти Зиновьевы и Кировы, Ждановы и Толстиковы. Не будем их недооценивать: они проредили город сильнее, чем может показаться беглому взгляду, а кроме того, их трудами множество зданий, уцелев, оказалось в чуждом контексте. На каждом шагу видишь: свидетельства былого богатства и силы никак не вписываются в эту вот улицу, нелепы подле вот этих складов и гаражей, – видишь приметы жизни, подстреленной на небывалом даже для этого города взлете.
Из чрева китова
Ничто так не расскажет об изобилии, мощи и сложности погибшей в катастрофе 1917 года жизни, как справочник «Весь Петербург» за какой-нибудь, баснословный теперь, год начала века. Не могу его долго листать – закипает кровь. Какая устоявшаяся и состоявшаяся, уверенная в себе жизнь! И как много врала нам наша родная обличительная литература, тем громче взвинчивая бичующий голос, чем меньше на то оставалось причин, чем безопасней делалось такое занятие. Только теперь, пожив при свободе слова, уясняешь: смердяковщина может быть и талантливой, и очень талантливой; каждый обнародованный ее образчик непременно будет использован как социальный лом другими людьми – из тех, кому не по душе более тонкий инструмент. Многие таланты начала века довольно скоро угодили под него, так и не поняв, откуда набрались своих диких идей эти кувшинные комиссарские рыла, пришедшие разрушить мир, который им, талантам, было так уютно чернить.
Вместе с исторической Россией была уничтожена российская столица. Точнее, был сокрушен ее мир как определенное устройство жизни, но уцелела трудносокрушимая физическая оболочка, город остался на своем месте, со своей Невой, Маркизовой лужей, чайками, долгими летними днями и белыми ночами, наводнениями, остались великаны-деревья, Ботанический сад, набережные, мосты, дома, каналы и даже добрая половина храмов. Когда вы находились в определенных местах города и смотрели под строго определенным углом зрения, могло даже показаться – о, совсем ненадолго! – что ничего не случилось. Ведь человек способен на минуту забыть даже о тягчайшей своей потере. Но что-то оставалось и в самом пропащем, безнадежном, отпетом месте города, я это чувствовал всегда, – может быть, оставался тот магнетизм места, какой ощущали люди XVII века среди растаскиваемых на кирпичи форумов Рима. Грязь, запустение, обветшание, эти вечные спутники социализма, не смогли убить красоту бывшей столицы. Наверное, Золушка оставалась прехорошенькой и когда чистила печи, но сажа вредна для кожи красавиц. Красота Петербурга пронзала сердце печалью, а не радостью, что вовсе не входило в замысел создателей города.
Кое-что из построенного при большевиках – и не только в двадцатых и тридцатых, как принято думать, – не лишено обаяния. Например, замкнутые трехэтажные кварталы с фонтанами, возводившиеся сразу после войны на тогдашних окраинах. Они были хоть и упрощенной и к тому времени уже устаревшей, но все же попыткой воплощения идеи города-сада, с которой носилась в начале XX века вся Европа. Пройдитесь летом по какой-нибудь Дибуновской улице в Новой Деревне, и вы поймете, о чем речь. Но примерно с 1950-го воцаряется, лет на сорок, время потрясающего художественного бессилия, какая-то эпоха евнухов. За все эти годы в Ленинграде не построено, по-моему, ничего, что не вызывало бы своим видом зубную боль. О спальных районах лучше умолчу. К счастью, вечно нищенский в советское время городской бюджет не дал советским Ленотрам загубить все обращенные к морю земли, изгадить незастроенный и очень уж сладкий кусок на Неве за Смольным (сейчас, правда, какие-то архитектурные виды на него объявлены). У Петербурга уцелели некоторые резервы. Все могло обернуться для него куда хуже.
Только гуляя по Парижу, где есть хороший обычай вешать на каждом доме табличку с указанием года постройки (и, конечно, имени архитектора), я понял, каких архитектурных пластов XX века мы недосчитываемся в Петербурге, в каком направлении мог бы развиваться его внешний облик и благоустройство, что за красавец и щеголь был бы он сегодня, если бы не прерывались свобода и богатство, понял, какими ободранными мы вышли из чрева китова. Но, главное, – мы все-таки вышли оттуда, и наш Петербург с нами. Мы выбрались! Выбрались сами. И какие-то люди еще талдычат о поражении России! Они смешны.
«На земле была одна столица, все другие – просто города» (Георгий Адамович)
Раз уж упомянут Париж. Помню предательскую с юных лет мысль, что Петербург так чарует меня просто потому, что я не видел других мировых столиц. Каким же облегчением было убедиться, что даже в нынешнем состоянии, после долгой выматывающей болезни, он невозмутимо выдерживает сравнение с самыми прославленными городами. Он совсем другой, чем они, – и это замечательно; он не менее прекрасен, вот что главное. Сегодня он много беднее их, но он не всегда был беден, и его бедность не навек. Во многом же он непревзойден, и прежде всего – в использовании речной дельты.
Поражающий воображение Манхэттен, главная часть Нью-Йорка, стоит даже не на одном, а на двух огромных эстуариях – Гудзона и Ист-Ривера, но настоящих набережных Манхэттен почти лишен, там есть считаные места, где можно выйти к воде. Правда, говорят, там недавно появился отрезок настоящей прогулочной набережной вдоль Риверсайд-драйв. И это замечательно: лучше поздно – Нью-Йорк старше Петербурга, – чем никогда. Не слишком талантливо использовала свой «прекрасный и голубой» Вена. Превосходна система парижских набережных (особенно хороши двухъярусные), дивно смотрятся мосты Праги, но реки в этих двух столицах – просто речушки по сравнению с Невой. Есть другие города, отмеченные роскошеством речных вод, – Лондон, Будапешт, Каир – но нет более совершенного речного вида, чем тот, что открывается со стрелки Васильевского острова.
Случайность ли, или какой-то сверхчувственный инстинкт помог основателю империи выбрать среди плоских низин столь безошибочное место для крепости и дворца, для самой имперской по своему облику столицы в целом мире?
И есть ли еще другой город, события жизни которого – закладку крепости, «ледяной дом», доставку камня-грома, наводнения, подъем Александровской колонны, «Большие пожары» 1862 года, гульбу «братишек», блокаду – вспоминаешь как события собственной жизни?
Только раз я сумел провести в волшебном городе целое лето, и это было лето ничем не разбавленного счастья. Мне так и не случилось его повторить, но, может, это и правильно – не стоит девальвировать праздник. За три месяца случился, помню, от силы один дождь, буйный и веселый ливень, все остальное время небо было синим и в нем громоздились великолепно вылепленные облака. Морем пахло даже совсем далеко от моря и от Невы, проходили свои жизненные циклы тополя, осыпая город тоннами пуха, в свой черед цвели и пахли жасмин, сирень, шиповник, липа, а вдоль заброшенного Екатерингофского канала, густого от утопленников-бревен, на каждом суку висел стакан. Когда я поздней осенью поделился своими восторгами с бывшим однокашником, выяснилось, что мы были в Питере одновременно, но погода, по его словам, все время была паршивая, лило не переставая, и – «как вообще можно там жить?». Наверное, правы были мы оба, просто каждый живет в своей погоде и в своих жизненных декорациях.
Когда я впервые попал сюда юнцом, все бытовые вещи в коммуналках – мебель, постельное белье, скатерти, посуда, абажуры и прочее – продолжали оставаться дореволюционными, хотя эпоха этих вещей и была уже на излете. Велико же оказалось наследие, если целые поколения не смогли его износить, разбить, амортизировать и промотать! Поколения переселенцев, миллионы простонародных выходцев из других краев, почти заместили прямых наследников и потомков. Это замещение более всего вдохновляет рыдальцев о Петербурге. Всем, наверное, доводилось слышать и читать и о городе с вынутой (вариант: пересаженной) душой, и о городе-декорации. Но жизнь смеется над теориями. Петербургский дух, переселяясь в новых людей, продолжал оставаться особым – как ни в чем не бывало. Так церковь использует священное миро, привезенное из Святой земли чуть ли не при Всеволоде Большое Гнездо, то есть 800 лет назад, всякий раз доливая обычного масла, едва сосуд опорожнится наполовину. Это продолжается веками, и святости не убывает.
Время за пропастью
Уяснить простые вещи не всегда легче, чем сложные. Однажды, лет двадцать назад, мне вдруг удалось понять, что такое непрерывность Петербурга. Мой друг и величайший знаток города Володя Герасимов (он, кстати, из самой простой семьи) водил нас с женой по «распутинским местам», пересказывая по памяти из журнала «Красный архив» то чьи-то мемуары, то жандармские сводки. У большинства людей прочитанное теряется в неупорядоченной куче, а он помнит все, ибо любой единице информации его память находит точное место на пересечении осей времени и пространства: «где» и «когда». Неподалеку от Витебского вокзала мы подошли к дому со следами былой красоты, и Володя процитировал донесение агентов наружного наблюдения начала декабря 1916 года о том, как «старец» приехал сюда ночью на таксомоторе, долго трезвонил в звонок и в нетерпении разбил стеклянную вставку в двери. «До сих пор новую никак не вставят», – добавил Володя. И действительно, левое стекло – толстое, фацетное, – было на месте, а правое отсутствовало. На миг я остолбенел: 1916-й год, время за пропастью, что-то вроде пермского или мелового периода, если не протерозоя, оказывается, был вчера. Герасимов, конечно, шутил, хозяева дома имели уйму времени на починку двери, целых три месяца. Это уж потом наступили такие особые десятилетия, когда стало затруднительно сделать что бы то ни было, не говоря уже о вставке фацетных стекол. Миг остолбенения прошел, и – о чудо – пропасть, преодоление которой всегда требовало от меня психологической телепортации, сомкнулась без шва.
Правда, пришла другая крайность. Теперь, читая воспоминания о начале века, я слишком легко переселяюсь в тот, ушедший, мир и по мере приближения 1914-го или 1917-го всякий раз начинаю по-детски надеяться: а вдруг на этот раз, именно в этой книге, все повернется иначе? И эта надежда живет до последнего мига. Вот мемуары «Четыре трети нашей жизни» Нины Кривошеиной, урожденной Мещерской. Вечером 25 октября 1917 года мемуаристка слушала оперу «Дон Карлос» с Шаляпиным в переполненном театре Народного Дома на Кронверкском (при большевиках – кинотеатр «Великан»), после чего поехала к себе на Кирочную трамваем, они тогда ходили мимо Зимнего, как нынешние троллейбусы.
«В окно трамвая я увидела Зимний дворец: много людей, рядами и кучками стояли юнкера, горели костры, несколько костров, и все было удивительно четко на фоне дворцовой стены. Мне казалось, что я даже разглядела некоторые лица юнкеров… как-то особенно четко и близко появились молодые лица у яркого ближнего костра; один юнкер чисто по-российски охлопывал себя руками…»
Это описание в очередной раз внушало сумасшедшую надежду: а вдруг сейчас произойдет что-то непредвиденное, дьяволов замысел поскользнется на какой-нибудь банановой корке, что-то предпримут – наконец! – генерал Алексеев, генерал Черемисов, дурацкий полковник Полковников… Или поезд со 106-м Финляндским полком изменника Свечникова сойдет к чертовой матери с рельсов где-нибудь у Белоострова… Но нет, продолжение безжалостно: и из этой книги, всего страницу спустя, я в тысячный раз узнал, что костры юнкеров горели недолго; в эту ночь произошел большевистский переворот.
Место силы
Петербург побуждает к размышлениям не только на темы альтернативной истории. В нем – лишь вглядись и вслушайся – всегда присутствует легкое ощущение таинственного, где-то – совсем чуть-чуть, а где-то – очень мощно. Есть места со странным светом и странным эхом – например, Конный переулок. И не он один. Гоголь ничего не выдумывал: «кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу, и алебарда часового вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами блестела, казалось, на самой реснице его глаз».
Весь Заячий остров, без сомнения, – остров тайны. Но только когда Петропавловская крепость пустынна, есть шанс физически почувствовать эту тайну. Не знаю, как сейчас, но еще в 80-е по крепости можно было гулять ночью. Отчего-то это мало кто знал. Даже мои питерские друзья отказывались верить, что такое может быть. Неслыханный либерализм объяснялся просто: внутри крепостных стен оставались небольшие жилые дома. Служебное это жилье или нет, но запираемые ворота нарушали бы право его обитателей являться домой и принимать гостей в удобное для себя время. Хорошо помню все три свои ночные прогулки по крепости с прекрасными спутницами. Один раз, не в белую ночь, а в довольно глухую октябрьскую, между великокняжеской усыпальницей и Невскими воротами я ощутил что-то вроде описанного Гоголем. Несомненная загадка присутствует и на Петроградской стороне, в треугольнике между Каменноостровским проспектом, улицами Рентгена и Льва Толстого.
Как нам объяснил мудрый и мрачный Кастанеда, у каждого – свое место силы. Правда, человек может прожить жизнь, не найдя свое место силы и не догадываясь о нем. На одном из сетевых форумов я прочел письмо «Лиды» из-за океана: «Как вспомню Питер, начинаю плакать, и все мне вокруг противно». Кажется, это не просто ностальгия. Слезы и отвращение к окружающему могут говорить о том, что Лида страдает от невозможности припасть к своему месту силы. Ей не следовало уезжать так далеко и необратимо.
А ведь сколько людей в XX веке уехало из Петербурга насовсем! В общей сложности, думаю, больше миллиона. Человека, не знающего нашу историю, эта цифра потрясет: в большие притягательные города по всему миру люди только приезжают. Приезжают и закрепляются любой ценой, чтобы покинуть их лишь при переселении в лучший мир. Случай Петербурга особый. Сперва, начиная с семнадцатого года, отсюда бежали, спасая жизнь. Потом были огромные высылки. В 1933 году в городах СССР была введена паспортная система и прописка. Паспорта дали всем, а прописывали не всех. Человеку говорили: «Вы классово чуждый элемент, сын священника, дворянин по матери, окончили гимназию. Значит, сочувствуете контрреволюции. Забирайте свой паспорт и выметайтесь с семьей из Ленинграда в 48 часов. Местом жительства вам назначается Астрахань (Архангельск, Нижний Тагил, Барнаул, Алма-Ата)…» Второй вал высылок был в начале 1935-го, вслед за убийством Кирова. Два эти вала унесли из города самое ценное население, сотни тысяч человек, и мало кто смог вернуться. Плюс угодившие в Большой террор в лагеря и гнившие потом на каких-то «поселениях». А многие ли вернулись из тех, кто в 1941 году ушел на фронт, был отправлен в эвакуацию? Как постичь горе людей, всю оставшуюся жизнь мечтавших вернуться? Им тоже было невыносимо на новом месте, они тоже плакали. Боюсь, горше, чем Лида.
На этом фоне несколько десятков тысяч, уехавших за последние 30 лет, воспринимаются почти спокойно. Большинство из них уехали добровольно и даже с радостью. Им, наоборот, было тошно здесь. Пытаюсь поставить себя на их место. Тошно им было, видать, настолько, что подстановка не удается, недоумение непреодолимо: как можно уехать из такого города, как можно согласиться жить в стране, где нет такого города?
Но пусть и они будут счастливы. Пусть каждому будет хорошо на его месте.