Россия, кровью умытая — страница 58 из 86

ятнадцатом шомполе сдался. Есть у нас в лягавке свой человек, известил. Пришлось тогда лагерь менять, связь тасовать — канительное дело.

Уписывала Фенька жареную баранину за обе щеки, слушала во все уши.

Александр продолжал:

— Ты насчет дисциплинки спрашиваешь… Дисциплина, она что ж, она на пользу, дороже правой руки… На голод, холод — терпеж, в бою — стой, не устоишь — знай свою прекрасную участь. А только, если ты хочешь знать по совести, в нашем деле эта самая дисциплина девятый гвоздь в подметке… Жми, жги, вари и вся недолга… Приглядись, во второй роте черноморцы есть. Одичали в горах, по году и больше живого человека не видят, говорить разучились. На днях решил за разбой проучить двоих. Не ложатся под плети. Виноваты, говорят, расстреляй. И фасонны были ребята, а пришлось свалить… Звери, ухо к уху. А за Гришкой поглядывай — хлюст малый, давно бы его в земельный совет отправить, да нужный он человек.

В погоны зашифровался Александр и ускакал с Савчуком в город.

Плыла ночь.

На гребне перевала мерзли посты.

Лил лют норд-ост.

Лагерь в кострах. К кострам сползались, лохматые, угрюмые, солому волокли, сушились, выжаривали исподнее, кашеваров вздушивали, ладили на сошки закопченные котелки, жаловались новой комиссарше:

— Эх, товарищ, да ах, товарищ…

— Запаршивели хуже собак.

— Я в бане с Миколы зимнего не был, шкура-то уж так зудит, так зудит…

— Горюшко-головушка.

— Слушок, будто красны недалече? А?

— Э-эх!

— Как теперь рассудить, должен нам совет жалованье солдатское выдать? По году да по два тут кусты считаем, и ниоткуда ни в зуб толкни!

— Сырость, ремонтизм корежит.

— Так корежит, не приведи бог… Где-нибудь в Архангельске дождь, а тебя уж в крендель гнет.

— Кусты считаем, казаков шибко тревожим и дожидаемся товарищей, так продолжается наша нехитрая солдатская жизнь.

Вилась Фенька в мужиках, как огонь в стружках.

От костра к костру провожали Феньку глаза ленивые, как сытые вши:

— Заводная…

— Кусаная…

На широкой рогоже завхоз тяпал коровью тушу. Тут же из неостывшей шкуры зеленцы выкраивали постолы.

Илько с Гришкой корешки.

Валялся Гришка на каменной плите, перед самым огнем, из половинки сырой картошки печать вырезал: от скуки, понятно. На пальцах у него колечки камушками сверкали, которы и без камушков. Пыхтел, сопел Гришка, ровно воз вез. Любовался печатью, углем ее натер, на ладонь пришлепнул — фармазонная печать, явственная. Бросил ее Гришка в огонь и заунывно песенку блатную затянул:

Приходи ты на бан, я там буду

Любоваться твоей красотой.

И по ширме шарашить я буду.

Забараблю кудлячке покой.

На Тришкиной груди три банта: красный, зеленый, черный. Шикозные банты, а Илько смеется, в корешка глаз штопором:

— Что это за лименация?

Разгладил Гришка банты, разъяснил:

— Красный — свет новой жизни, заря революции… Зеленый — по службе… Черный — травур по капиталу… Уууу, ччч.

В солому зарылся Гришка и захрапел.

А Илько потянуло к большому костру: в его свете моталась рыжая косматая башка комиссарши.

В кругу слушателей, на подтаявших кочках, подложив под себя скатку, сидел первый в отряде пулеметчик Трофим Кулик, крутил обкуренный солдатский ус и негромко, с журчащей грустью, рассказывал:

— Шутка ли сказать, на действительной семь годочков отбарабанил да в плену три — богато рученьками, ноженьками помахал, богато поту утер. Ворочаюсь до дому — сидит в хате слепая матка, смерти дожидается. На дворе ни курчонка, ни собаки. Сарай упал, все криво, косо, не как у людей. Батька красные зарубали, брательник с таманцами отступил, дядья родные Денике служат, вот ты, бисова душа, и разберись, кто прав. Махнул я рукой: помогай, кажу, боже и нашим и вашим, только меня не троньте…

— Гарно…

— Гарно, да не дуже…

— Так и так — яма, стой прямо, упал — пропал.

— …не поддался я печали, за работу схватился. Потрудился с годик, опнулся малость, лошаденку огоревал; хозяйство мало-мало скопировал… А ну, посудите, люди добрые, какое без бабы хозяйство. Кругом один, кругом сирота… Удумал я жениться, как ни крутись, а жениться не миновать. Подвернулась на глаза девка подходящая. Марькой звали ту девку… Обкрутились мы с ней. Веселая моя Марька, белая, ноздристая да чернобровая — глядеть на нее, сердце не нарадуется, — а по дому лучше старухи…

Трофим задумался, тяжело вздохнул, ровно тяжелую воду разгреб руками.

— Эхе-хе, братушки, лихое нонче времечко, нету счастья человеку.

— Живем, как по вострому ножу ходим, — подсказал кто-то.

— Было времечко, ела коза семечко…

Зажмурился Трофим, голову свесил. Неторопливо отстегнул от пояса кисет, раскурил трубку и ну досказывать:

— Приказ-указ — мобилизация. Оборвалось наше с Марькой счастье… Воевать идти ни оно…

— Жива душа калачика чает.

— Кому божий свет не мил?

— Кругом плач, кругом терзанье…

— …набралось нас, годков, десятка с два, понадевали по-за плечи мешки с хлебом, в хмеречь посунулись… Смастерили себе шалашики, дубинки покрепче вырубили. Неделю-другую сидим в лесу, как сычи, свету белого боимся. Глядь, бегут наши старики с плачем, с воем: нагрянул в станицу каратель с отрядом, князь Трубецкой; дезертиров ловят, скотину режут, над девками, бабами издеваются.

— Бабам за войну досталось, от каждой власти бабам слезы — тот придет, гусей давит, тот овцу со двора тащит, а иной ухач прямо под юбку лезет.

— Солдату больше и взять негде.

— Не видя бог пошлет.

— …устроили мы военный совет. Видим, петель много, а конец один — порешить надо гадов. Сказать пустяк, а доткнись до дела, обожгешься. Народу у нас орда, да у каждого глотка-то в тридцать три диаметра. Обсуждали, обсуждали, так и бросили. Чего тут обсуждать?.. Пошла-поехала. Чуть зорька — стучимся в станицу, — как дела? Так и так, князь, его сиятельство, к молдаванам уехамши, в станице гарнизон оставил… Ладно… Врываемся в станичное правление с дубинками, с ружьишками, кричим всячину, у кого сколько голосу хватит… Раскатили мы гарнизону семьдесят душ, бежим по домам… Плач стеной: там сожгли, там ограбили, там истязали. Марьку свою чуть нашел… Забилась в подпечек, плачет, смеется, а не вылазит… Маню ее, зову: «Дурочка, Христос с тобой, очкнись». Насилу вытащил и… не узнал… Осунулась, пожухлела, голова трясется, в кулаке зажала человечье ухо откушенное… Помяли ее, гады, а она на сносях первым брюхом ходила. Горюй не горюй, так, видно, греху быть. Стонать-плакать не время, слышим, назад каратель идет, опять нам в лес подаваться. Посадились мы на коней… И увяжись за мной Марька. Никак не хочет дома оставаться. И упрашивал ее и умаливал — не останусь да не останусь, — а у нас меж собой нерушимый уговор был, чтобы бабой в отряде и не пахло. Што тут делать? С версту от станицы умотали, а Марька все бежит около меня, за стремя чепляется. Осерчал я тут крепко и товарищей стыдно, не стерпя сердца, хлестнул Марьку плетью.

— Вернись!

— Не вернусь, любезный ты мой Трофимушка!

— Вернись, осержусь!

— Нет, супруг ты мой драгоценный, не можно мне вернуться.

— Вернись, скаженная, — закричал я, как бешеный.

— Ой, смертынька моя, убей, не вернусь!

Заморозил я сердце, сорвал с плеча винтовку…

трах и ускакал товарищей догонять.

Сдернул шапку Трофим, и еще ниже свесилась его седая, ровно мукой обсыпанная голова.

— Суди тебя бог.

— Эхе-хе…

— Вот она, жизня наша!

По обветренным лицам тенью пробежал ветер.


Перезябшие часовые с черных ветровых гор сползли к кострам.

Скрюченные руки — рукав в рукав. На башлыках снег. На прикладах снег настыл коркой. Продрогшие, сиплые голоса:

— Собаки, што ль?

— Где же начальники?

— Шутки плохие.

— До кишок смерзлись.

— Винца бы.

— Полсуток без смены.

У костра молча пораздвинулись.

Стуча зубами, подсели к огню. Из непослушных рук рвалась обмотка. Поведенная коробом шинель смерзлась с гимнастеркой.

Потом помалу глотки оттаяли, огонь заострил глаза.

Фенька растолкала Гришку:

— Давай наряд караула!

Спросонья помычал, поурчал Гришка. Сунул лапу за голенищу, — за голенищей у него хранилась вся походная канцелярия.

— Скорей возись! — нетерпеливо крикнула она, слыша за собой разрывы ругани.

Протер Гришка глаза: Фенька…

— Хмы… — запахнулся в шинель и отвернулся. — Ни яких каравулов не треба.

— Дай ротные списки.

— Кыш.

— Ну?

— Отчепись, стерво!

Приподнялся Гришка, накинул в костер сучков, вытянул из пазухи кисет и плюнул с присвистом.

— Это видала? — и показал.

Кто-то заливисто заржал.

Гришка принялся ругаться:

— Я начальник, а ты гадина, говядина, смердячий пуп… Ууу, ччч, кх…

Кругом молчали.

Сырые сучки постреливали. Пахнул дым. Фенька закашлялась, отвернулась от огня и спокойно сказала:

— Караулы выставить небходимо. Давай наряд. Чья очередь?

Андрюшка Щерба лупил печеную картошку, поддюкнул Адрюшка:

— Какая тут очередь… Послать вон его почетную банду… Нехай промнутся… Вечно в землянке спят да спирт жрут.

Две-три вылуженные простудой глотки поддакнули.

Тут какое дело? Увивалось вокруг Гришки с десяток своих ребят: «почетный конвой». Сыты-пьяны, в работы ни ногой. Коняги под ними — поискать надо. Гришка за конвойцев горой. В караул — ни в какую.

Комиссарша выругалась.

Набрала комиссарша добровольцев и ушла с ними в мерзлую ночь. На дорогах, на ветру провалялись до свету. По заре сбросились в лагерь, в солому, в сон.

Не успел Илько согреться под шинелью:

Крик гам бам пыльно…

Вскочил Илько.

Буза шухор тарарам…

Перед землянкой Гришка Тяптя и борзые конвойцы.

— Выходи, курва!

— Вишь, фасон взяла!

— Ни коня, ни возу.

— Гээ…

На шум сбегались.