Россия, кровью умытая — страница 6 из 86

— Расея… Шо це таке воно за Расея?.. Расея есть притон буржуазии… Кончай войну! Бросай оружью!

Солдатская глотка — жерло пушечье.

Тыща глоток — тыща пушек.

Из каждой глотки — вой и рев:

— Окопались…

— Хаба-ба…

— Говори, еще говори.

— Измучены, истерзаны…

— Воюй, кому жить надоело.

— Триста семь лет терпели.

— Долой войну!

— Бросай оружье!

— Домой!

Долго над полком сшибались крики, как бомбы рвались матюки, потом тише тише и замолчали.


Оглянулся я.

Оглянулся Остап Дуда.

Стоит позади нас на повозке, как смерть постылая, Половцев — полковой наш командир… Ус дергает, пыльно так на нас глядит, и вся его морда лаптами горит.

Полк боялся Половцева за крутой характер — боек, его благородие, был на руку — и любил своего командира за храбрость его офицерскую. Мало из них отчаюг выдавалось, чаще всего на солдатской шкуре выбивали марши победные, ну а этот с полком всю службу вместе проходил. Под Эзерджаном сам впереди цепи два раза в штыковую атаку ходил и турок крушил саморучно; пуля просадила ему плечо, другая зацепила ногу, но он не пожелал в тыл отлучаться и лечился в походном лазарете при своей части. Любитель был Половцев и в разведку ходить, под Мамахутуном привел двух курдов в плен совсем с конями.

— Солдаты! — гаркнул командир, но никто не показал ему глаз своих, и никто, как в бывалошное время, не поднял головы на призыв его. — Солдаты, где ваша совесть, где ваша честь и где ваша храбрость?

А мы уж и сами не рады былой храбрости своей. Стоим, глаза в землю уперев.

Принялся командир говорить про недавнюю доблесть полка, про долг службы и завел такую волынку — слушать прискорбно — родина, пучина позора, всемирная борьба, харчи-марчи, чофа хата и так далее…

Тяжело обвисли головушки солдатские…

Он свое говорит, мы свое думаем… Кто в ширинке скребет, кто — за пазухой.

Как-то нечаянно, искоса, глянул я на волосатый начальников кулак, заткнутый пальцем за пояс, и сразу забыл и храбрость его хваленую и молодечество, другое в башку полезло…

Был у нас в роте, когда еще в тылу болтались, вятский парень Ваня Худоумов. Солдаты по дурости еще дразнили его: «Ванькё, спугни воробья-тё, сел на мачту, баржа-тё потонёт», — растяпистый да охалистый парень, беда. И под ружьем с полной выкладкой в семьдесят два фунта часами выстаивал; на хлеб, на воду его сажали; гусиным шагом гоняли; бою вынес бессчетно, а все не мог постигнуть немудрую солдатскую науку и часто забывал, какая нога у него правая, какая левая. «Ать, два, три!.. Ногу дай!.. Маши руками!» — такая игрушка, бывало, с утра до ночи. Кружились роты по казарменному двору, ровно ошалелые. Пурга засаривала глаза, мороз руки крючил, но разбираться с этим не приходилось. Хуже всего, когда ротный — тогда Половцев еще ротным был — бывал не в духе. На ком ему, его высокоблагородию, как не на солдате, злость сорвать? Бей ты его, терзай ты его, рук не отведет. Подлетит ротный к строю и давай кулаком в зубы бодрить: «Голову выше! Брюхо убери! Гляди веселей!» В такой недобрый час подбежал хищный зверь к Ваньке, а тот, как плохой солдат, всегда на левом фланге болтался. «В строю стоять не умеешь!» Хлесть его в ухо. Вылетела у того зеленая сопля и хлестнулась ротному на чищенный сапог. Бац в другое ухо: «Пшел с глаз долой, черт паршивый!» А вятский глядит сквозь офицера и тихонько так улыбается, будто во сне веревки вьет. Потом он упал, кровь из ушей поползла, уложили его на шинельку и унесли в больницу военную. Там он оглох на оба уха, поскомлел-поскомлел и опустился, бедняга, в черную могилу…

Ваньку мне стало жалко, себя жалко, жалко всю нашу сиротскую мужичью жизнь… Родился — виноват, живешь — всех боишься, умрешь — опять виноват… Стою, дрожу, от злости меня аж вывертывает всего, а он, малина-командир, ухватил нас с Остапом за воротники и над повозкой приподнял.

— Вот, — кричит, — ваши депутаты… Головы им поотвертывать за подрыв дисциплины… Дурак дурака чище, а, может быть, и немецкие шпионы.

Качнулись посунулись задышали едуче…

— Шпио-о-оны?

— Во-о-о…

— Ты, господин полковник, наших болячек не ковыряй… Плохие, да свои.

— Хищный гад, ему бы старый режим.

— Шпиёны, слышь?

— Дай ему, Кужель, бам барарам по-лягушиному, впереверт его по-мартышиному, три кишки, погано очко!.. Дай ему, в нем золотой дух Николая Второго!..

Задохнулось сердце во мне.

С мясом содрал я с груди кресты свои, показал их полчанам и начальнику своему, навесившему на меня кресты мои.

— Это что?

Все кругом задрожало и застонало:

— Дай ему!

— Вдарь раза!

Я:

— Это что?

Молчал Половцев.

— Гляди хорошенько, командир ты наш, отец ты наш родной. Гляди, не мигай, а то я тебе эти полтинники вобью в зенки! — И на этих словах, не стерпя сердца, хлестнул я командира крестами по зубам.

Половцев падая зацепился шпорой и опрокинул повозку, но упасть в тесноте ему не дали — подняли на кулаки и понесли…

Наболело, накипело…

— Дай хоть раз ударить, — всяк ревет.

Где ж там на всех хватить.

Раздергали мы командировы ребра, растоптали его кишки, а зверство наше только еще силу набирало, сердце в каждом ходило волной, и кулак просил удара…

Пошли ловить начальника хозяйственной части Зудиловича, прозванного солдатами за свой малый рост: «Два аршина с шапкой». Видит, он деваться некуда, и сам, уперев руки в боки, выходит из своей канцелярии на страшный суд-расправу. Уробел злец, ростом будто еще меньше стал, и глаза его, зеленые воры, так по сторонам и бегали…

С самой весны питался полк голой турецкой водой и прелой чечевицей. Раньше боялись кормить такой чечевицей лошадей, шерсть от нее вылазит, а теперь кормили людей. Навалимся на котелок артелью — не зевай, только ложки свищут да за ушами пищит. Мнешь-мнешь, мнешь-мнешь, ровно барабан раздуется брюхо, жрать все равно хочется, а жрать нечего. С тоски пойдет какой бедолага, на ходу распоясываясь, присядет в ямку под кустом и давай думать про политику: «Служил, мол, ты, дурак, серая порция, царям, служил королям, служишь маленьким королятам, а ни один черт не догадается досыта тебя накормить…» Кряхтит-кряхтит, так ничего и не выдумает. Воюй, верно, не горюй и жрать не спрашивай.

Стали мы пытать своего начальника, куда деваются несчастные крохи солдатские, кто хлебушком солдатским харчится, кто махорку солдатскую скуривает, кто попивает солдатский чаек внакладку?

— Я тут ни при чем, — как на шиле вертится «Два аршина с шапкой», — доставка плохая, путь далекая.

— Сказывай, щучий сын, кто кровушку нашу хлебает, кто печенкой нашей закусывает?

— Опять же я не виноват, дивизионные воруют, а наряды посланы давно, не нынче-завтра транспорт ждем.

— Отчего каша гнилая? Отчего в каше солома рубленая, горький камыш и всякая ерунда?

— Каша вполне хорошая.

— Гнилая.

— Хорошая.

— Гнилая! — кричим.

— Отличная каша, — твердит свое Зудилович.

Тогда принесли и поставили перед ним кукурузной каши бачок на шестерых. Дали большую ложку. Один шутник догадался, подмешал в кашу масла ружейного.

— Ешь.

Глядим, что будет.

— Ешь и пачкайся.

Припал наш начальник над котелком на корточки и принялся за кашу.

Все молчали над ним и каждую ложку в рот глазами провожали…

Ел он, ел, икнул и заплакал:

— Больше не могу, господа.

Мы его за усы.

— Кушай.

— Кушай, кормилец, досыта… Мы ее три года едим, не нахвалимся.

Распоясался он, давай опять есть. Фельдшер с писарем заспорили, лопнет Зудилович или нет?

— Согласно медицины должен лопнуть, — говорил фельдшер Бухтеяров: не только в нашем полку, но и далеко кругом славился он растравкой ран, по которым ухари получали краткосрочные и долгосрочные отпуска на родину.

— Нет, не лопнет, — успорял писарь Корольков и рассказал, как у них в штабе ординарец Севрюгин на спор зараз десять фунтов колбасы да коровай хлеба смял и не охнул, покатался потраве, и вся недолга.

— Ну, это ты, друг, врешь.

— Я?.. Вру?..

— Хотя бы и так, — говорит фельдшер, — то твой Севрюгин, а то образованный человек: в нем кишка тоньше, чуть ты ее понатужь, и готово.

Поспорили они на полтинник.

Давится «Два аршина с шапкой», но жует, а у нас уже и сердце отошло, краснословим, ржем — зубов не покрываем:

— Скусно, поди, в охотку-то.

— С верхом черпай.

— Рой до дна.

— Отгребайся, дядя, ложкой-то, отгребайся, до берегу недалеко.

— Ложка у него титова…

Выел начальник кашу и ложку облизал.

— Хороша? — спрашиваем. — Еще не подложить ли?

— Не каша — разлука, — отвечает он, обливаясь слезами.

— Помни нашу науку.

— Каюсь, братцы.

Приняли его под руки и, обсыпая неприятными словами, на гауптвахту повели.

Заодно думали и каптера Дуню постращать, да не нашли, унюхал и скрылся.

Расходимся по землянкам.

— В частях кругом пошло блужденье, — говорит разведчик Василий Бровко, — пора войне поломаться.

— Пора, пора…

— Надысь, слышь, Самурский полк снялся с позиции и самовольно в тыл ушел.

— Астраханцы тоже поговаривали…

— К зиме поди-ка ни одной русской ноги тут не останется.

— Народ у нас недружный, у каждого глотка-то, как рукав пожарный, крику много, а делов на копейку… Держись мы дружнее, давно бы дома с бабами спали.

— Твоим бы, Кузя, задом из досок гвозди дергать…

— Разбежимся все, кто же будет фронт держать? — спросил кадровый солдат Зарубалов.

— Аллах с ним, с фронтом.

— А Расея?

— Это не нашего ума дело… У Расеи жалельщики найдутся, мало ли их по тылам прячется…

— Живут, твари, с полагоря.

— Жалко, Кавказ пропадет, сколько тут наших могилок пораскидано…

— Побитых не вернешь, а грузинцев с армянами жалеть нечего, пускай сами обороняются, коли им турки не милы.

— Чего тут сидеть, мертвых караулить…