Россия, кровью умытая — страница 71 из 86

На пороге молодых встречала коренная сваха, чарочки им наливала через край и приговаривала:

— Столько бы вам сынков, сколько в лесу пеньков… Да столько бы дочек, сколько в болоте кочек… Перину-то в двое рук взбивали, уж так взбили, так взбили…

С утра готов горной стол.

На улицах свадебное катанье — под дугой бубенцы, в гриве ленты переливались радугой. В лентах, в линючих бумажных цветах — орущее, ревущее, визжащее… Глиняные горшки били, орехи и пряники ребятишкам разбрасывали — молодым на счастье. Осатаневшие бабы, высоко задирая юбки и размахивая сорванными с голов платками, плясали и орали срамные песни.

Вечером всем аулом ехали к молодой на яичницу. А там, глядишь, и разгонные щи недалеки…


На Михайлов день Хомутово проскакали двое верховых — Карпуха Хохлёнков и Танёк-Пронёк, — то капустинские ребята воротились по домам. Как раз старики от обедни шли и переговаривались:

— Наши башибузуки явились.

— Лебеда-лабуда, крапива, полынь горькая… Хороших людей на войне убивает, а на таких псов и пропаду нет.

— Наведать надо… Ведь он, Пронька-то, сукин сын, крестник мой.

Хохлёнков проскакал нижний прогон и круто осадил перед своим двором: лошадь с разбегу легонько ткнулась вспененной мордой в ворота, отороченные жестяными пряниками. Калитка была расхлебянена, по двору ветер гонял курчонок и разбрыленное сено. Заметалось сердце в Карпухе. Горячую лошадь под навес к сохе пристегнул, сам в избу. С кровати из-под кучи тряпья стон:

— Кто это?

— Здорово ли живете?

— Карпуша…

— Аль не ждала?

— Какое… Господи… — соскочила с постели босая. Придерживая на груди дырявую рубаху, ловила мужнину руку поцеловать.

— Ложись, Фенюшка, куда вскочила… Аль болезнь крутит?

— Не чаяла… Какое… Господи…

Уложил, укрыл жену тулупом, сам на кровать присел. Жена заплакала навзрыд: прорывались горькие жалобы на деверя, на брата, на всю родню — травили, проходу не давали, попрекая тем, что он, Карпуха, у красных служит, хлеб остался в поле неубранным, Лысенка сдохла, последнюю кобылу чехи со двора увели… Огляделся Карп со свету — пуста изба, кошка на шестке южит.

— Самовар где?

— Шурин за долг забрал.

В избу робко, ровно мышата, вшмыгнули пятилетний сын Мишка и дочь Дунька. Одичавшие, грязные и нечесаные, с руками, в кровь изорванными цыпками, они робко подошли к отцу. Он перецеловал их, вышарил в кармане два куска сахару, вывалянного в махорке, — гостинец. Глаза матери были затоплены счастьем. Подвыпил Карпуха, надел новую рубашку, пошел шурина бить.

У плотины на зеленом пригорке торчала косопузая избенка кузнеца Трофима Касьяновича, который уже много лет тому как утонул по пьяному делу в Гатном озере. Осталась после него коротать век с сыном Пронюшкой старая кузнечиха Евдоха. Проньку еще покойный батя к кузнечеству приставил. Пронька — ухарь малый — с утра до ночи в своей кузнице железами гремел, огонь травил, песни орал. А Евдоха первой по селу повитухой слыла и шинкарством занималась по-тихой. В восемнадцатом году напялил Пронька на свои крутые плечи шинель, взял ружье и — пропал. Ждала-ждала Евдоха, под окошечком сидючи, все глаза выплакала… Говаривала старая:

— Увидеть бы соколика хоть одним глазком, тогда и умирать можно.

Пронька приехал и только, господи благослови, вошел в избу, саблю на гвоздь повесил, с матерью за руку поздоровался, — и сейчас же на иконы:

— Мамаша, убери с глаз.

Евдоху так и прострелило.

— Да что ты, Пронюшка?.. Что ты, светик, на образа вызверился?.. Али басурманом стал?

— Убери. Не могу спокойно переносить обмана.

Не было сынка — горе, вернулся — вдвое, ровно подменили его. Евдоха бутылку на стол. Выпил он бутылку и опять:

— Убери.

Евдоха поставила еще бутылку, и эту кувыркнул Пронька.

— А пугала, мамаша, всецело убери, сделай сыну уваженье.

Она не согласна.

Он — за саблю.

Она — караул.

Он — саблей по пугалам.

Она за дверь и — в крик.

Выхватил Пронька из печки горячую головешку да за матерью родной черезо всю улицу, людям на посмешище, бежит и орет во всю рожу:

— Я из тебя выкурю чертей-то..

А она бежит, бежит да оглянется.

— Брось, сынок, брось… Руку-то обожгешь…

Сердце матери… Ну где, где набрать слов, чтоб спеть песнь материнскому сердцу?..

Старуха стояла на своем и гнала сына из дому. Тот не уступал и выпроваживал ее на жительство в баню. Родные навалились на буяна, и оборотилось дело по-хорошему: сын остался жить в избе, и мать осталась в избе, а передний угол шалью занавесила. У сына сердце покойно — боги не тревожат, и матери терпимо — отдернет занавеску, помолится и опять скроет лики пречистые.

На собрании выбирали совет.

— Савела Зеленова пиши.

— Нет, у меня домашность, — отбивался Савел.

— У всех домашность, просим.

— Коего лешева? Вали, вали…

— Согласу моего нет.

— Не жмись, кум, надо.

Утакали Зеленова.

— Лупана пиши.

Лупан дурачком прикидывался:

— Перекрестись, какой из меня советчик?… Считать до десятку умею…

— Эка выворотил бесстыжу рожу!..

— Вали, вали, просим.

— По-хорошему надо, старики.

— Пришей кобыле хвост… Лень-то, матушка, допрежде нас родилась…

— Единогласно, пиши, его, дьявола.

И так бились с каждым.

Расходились с собрания, бережно подставляя вопросы Таньку-Проньку:

— Прокофий Трофимович, про свободну торговлю в городе ничего хорошего не слыхать?

— Не соля живем, мука.

— Оно какое дело?.. Пустое дело — гвоздь, а нету гвоздя, садись и плачь.

— Проша, говорил ты вроде притчей: «Ждет нас мировая коммуна». Невдомек, к чему это слово сказано? Не насчет ли отборки хлеба?

— Почему нет советской власти за границей? Али они дурее нас?

Пронька на все вопросы отвечал, как умел.

Наказание Евдохе с сыном, от работы отбился. Спозаранок уходил он в комитет бедноты и дябел там до ночи. А когда выберет вечерок свободный, мать просвещать начнет. Черствая старуха, разные премудрости туго в голову лезли.

— Дурак, наговорил, наговорил, ровно киселя наварил, а есть нечего.

— Плохо вникаешь, мамаша.

— У людей то, у людей сё, а у нас с тобой, чадушко, ничевошеньки. Нынче муки на затевку заняла.

— Ерунда, — говаривал Пронька свое любимое словечко.

— Типун под язык, пес ты лохматый… Последнюю корову со двора сведут, тогда и засвищем во все дыры.

Ночами Евдоха жарко молилась:

— Мати пречистая, вразуми окаянного…

Или подсядет, бывало, на краешек сыновней постели, да и начнет в фартук сморкаться…

— Сынок, образумься… Брось ты революцией заниматься, в года уж вышел, жениться пора, хозяйство хизнуло, кузница тебя ждет… Обо мне, старой, подумай.

— Ерунда, — только и скажет сынок Пронюшка.

Корову свою Пронька назвал Тамарой.


Хомутовская волость второй день рядила ямщика.

Старик Кулаев гонял ямщину лет тридцать из году в год. Выставит, бывало, старикам монопольки лошадиную порцию и — вожжи в руки. В советское время расходу — окромя как писарю сунуть — не требовалось расходу, но и цену подходящую не давали: смета, приказ, порядки, ни на что не похоже.

Облупленным вишневым кнутиком стегал себя старик по смушковым валенкам и, играя белками желтых волчьих глаз, хрипел:

— Ращету нет, пра, ей-богу, ращету нет… Тянусь, будто дело заведено, поперек обычая не хочу лезть… Нынче ковка одна чего стоит? Чудаки, прости господи, ей-бо… Дело заведено.

Старика за полы заплатанной суконной поддевки тащили сыновья: Ониска и большак Савёл, оба солдаты действительной службы.

— Аида, тятя, айда… Чего тут гавкать?.. Не хочут, не надо.

Тот еще раз оборачивался из дверей и скалил зубы:

— Дуросветы, едри вашу мать, управители… Корма ныне чего? Ковка? Дело заведено…

Сыновья уводили отца.

Смета отдела управления и наполовину не покрывала того, что загнул Кулаев… Набивался ямщить Прошка Мордовин, да дело-то не дудело — обзаведенье у него было никудышнее и лошаденки немудрящие, а тракт большой — не выгнать Прошке… А Кулаев возьмется, так возьмется, ни от слова, ни от дела не отступится: справа богатая, ездовых лошадей косяк — старинный завод.

Гнали за ним десятника.

Приходил старик в черной злой усмешке, обеими руками стаскивал пудовую шапку, которую носил круглый год; расправлял масленый, в кружок подрубленный волос и спрашивал:

— Удумали?

Писарь пододвигал чернильницу, нацеливаясь строчить договор. Председатель долбил согнутым пальцем папку с надписью: «Целькуляры и приказы свыше» и густо вздыхал:

— Скости, Фокич… Смета, ее, каким боком ни поверни, она все смета… А овса общественного десять мешков тебе наскребем.

Советчики:

— Скости.

— Говори делом.

— Чего ты ломаешься, ровно пряник копеешный? Другой день тебя охаживаем.

— Ровно за язык повешены.

— Смета… Должен ты уважить.

— Овса тебе наскребем, ешь и пачкайся…

Кулаев заряжал понюшкой оплывший, прозеленевший от табака нос и трясся в чихе:

— Не могу… Хоть голову мне рубите на пороге, не могу!

Слово за слово, словом по слову, кнутом по столу.

— Не ращет, мужики… Гону много… Все бьется, ломатся… Ни к чему приступу нет… Нынче одна ковка звякнет в копеечку.

В сенях загремело пустое ведро, сторож-беженец Франц крикнул в дверь:

— Едет… Бешеный едет!

Кто сидел — вскочили. Встал и председатель совета Курбатов, но, спохватившись, сел и, колотя звонком по столу, сказал:

— Прошу соблюдать… Чего вскочили?.. Всецело прошу садиться… Едет, так мимо не проедет, чай не царь.

— Царь не царь, а полцаря есть.

Потянулись к отпотевшим одинарным окнам.

К совету с форсом и ямщицкой удалью подлетела пара взмыленных лошаденок. Из возка, обитого малиновым ковриком, вылез завернутый в оленью доху комиссар Ванякин. И еще увидели из окон мужики — улицей проскакали верховые солдаты ванякинского продотряда.