Над столом рожи жующие, плюющие, распаренные, лоснящиеся, осовелые… Буркалами ворочают туда-сюда… Растрепанные, спутанные волосы, рыбьи кости, соленая капуста и лапша в бородах… Разговоров — на воз не покладешь, на паре не увезешь.
— Сват, кровя одни…
— На дочь зятем Топорка приму.
— В улоск ряск. В захлест арканят.
— Месь думат.
— Сроднички, ешьте, пейте.
— Дай бог не грех.
— Корова?.. От печки до стенки, три сажня…
— Давай менять… У меня — зверь, не лошадь. Воз враскат не пустит, ни-ни, по гребешку, как щука, промызнет.
В глотке: урк, урк, урк…
Бах — в ворота.
На дворе взорвался, посыпался собачий лай.
— Отец, выдь на час.
Над двором висит луна, как блин поджаристый. На дворе холодно, синё, звездно, хоть в орел играй.
— Тестюшка…
— Пррр…
— …мать.
— Не хочу ехать в ворота, разбирай плетень.
— Х-х-х-х-х…
— Живем, ровно в бирючьих когтях.
Чмок, чмок, чмок…
— Брось, Лёска распрягет, йда!
— Канек-от…
— Йда, черт не нашей волости!
Кряк в два обхвата.
В дверь лезет сват:
— Маслянца, што ты не семь недель…
В избе густо плещется тяжелый гам, вихрится песня, дребезг бабьего визга кроют, нахлобучивают баса.
— А-ха-ха… плохо петь — песню гадить.
— Сухо! Чем дышим?
— Вашу в душу…
— Мерси покорно.
— Раздевайся, тестюшка.
Рукавицы-то на тестюшке по собаке, шапка с челяк, тулуп из девяти овчин. Умасленная башка космата, ровно его цепной кобель рвал. Румяный, нарядный тестюшка, как бывалышный пряник городецкий. В прищуренном глазу плясала душа пьяная, русская — мягкая да масленая, хоть блин в нее макай. Довольнёшенек, дрюпнулся на лавку, лавка под ним охнула.
Разит самогонкой, овчинами, горелым маслом. Поминутно хлопают дверью — приходят, уходят. Ребятишки на полатях свои, у порога чужие. Шебутятся они больше всех.
Визг писк хих гом.
Гудят пьяные голоса. Обмяклые выкрики, приговорки, рык, хохот, матерщинка-матушка, дрель пляса.
— Гуляй, Матвей, не жалей лаптей!
— А-ахм, мать пресвятая богородица…
— Нашел — молчи, потерял — молчи!
— Перетерпим, передышим!
— Ешь, блин не клин — брюха не расколет!
— Все наши нажитки…
— Полведерка, у Митрофанихи… Сергунька, слетай.
Сергунька с перепою: рожа красная, как вениками нахлыстанная. Навалился грудью на стол, огурцы хряпает, за ушами пищит. Широкий парень, топором тёсан. Могучая багровая шея была обметана искорками пота. В кулаке зажаты золотые часы — в них Сергунька каждую минуту заглядывает, узнает который час.
— Сергунька… Полведерка, к Митрофанихе.
— Давай… — От нетерпенья сучит пальцами. — Давай!
Звяк бидоном, шорк в дверь — и нет Сергуньки.
— Свое-то жалко, убей не отдам.
— Учат нас, дураков.
Косы, космы, платки, волосники, полушалки, юбки пузырятся… Рубашки вышитые, красные, сиреневые, в полоску, в искорку, с разводами, а гармонь рвет: ты-на-на, ты-на-на, ты-на-на…
— Аленка, аряряхни!
Аленка — гулящая девка. В другое время ее и в избу бы не пустили, а в прощеное воскресенье — вот она… Красава, румянец через щеку, гладкая — не ущипнешь, коса густая, как лошадиный хвост. Платьице поплиновое оправила, рассыпала каблуки. В пятках ровно пружины, всю ее сподымя бьет, ну — ядро, буярава! Прошла раз и Феклушка, хозяйская дочь: рожа рябая, рот до ушей — теленка проглотнет, уши торчком, спина корытом, шея тоненька, хоть перерви, верблюд — не девка. Прошла раз, да и отстала, куды…
Пойду плясать,
Прикушу я губку,
Комиссарские штаны
Перешью на юбку.
В пару Алене вышел дезертир Афоня Недоёный. Форсисто одернул лопнувший по швам, выменянный на картошку фрак. Из-под фрака — вышитая рубашка, огневой запал. Что есть силы огрел себя по ляжкам, фыркнул, заржал и в пляс.
— Э-э-э-э-э-э, шпарь, Аленка!..
Загудела старая раскольничья изба, застонали матицы… Пол гляди-гляди провалится… Из-под лакировок — дым… Мальчишки в визге, со смеху того гляди пупы развяжутся.
— Гоп, гоп!.. Рвай-давай!..
Афонька зубы лошадиные оскалил, накатило на парня, взыграла окаянна сила, цапнул Аленку за грудь:
— Яблочко, медовой налив!
Глянула девка, ровно варом плеснула:
— Не замай!
А ну, ходи, потолок,
Дрыгай, потолочина,
Коммунисты, не форсите,
Пока не колочены…
— Дуй, Фонька!
— Ух, ух!..
— Распахнись, душа! Пошла, Аленушка!
С улицы по окошку: динь-нь… дзень-нь…
Собаки кинулись.
— Бей, можжи!
— Бабоньки…
Бабы шарахнулись от окошек.
— Девоньки!..
Дзень-нь…
С улицы чья-то черная рука стала выдирать раму.
— Матушка… За нашу добродетель…
— Где топор? Сватушка…
Дверь расхлебянили.
Кому надо, вывалились в сени, на двор. Наскоро похватали чего под руку попало и на улицу.
На завалинок упал на колени Танёк-Пронёк и неверными, вихлявыми ударами крестит колом рамы, рычит:
— Пряники-то съела, а ночевать-то не пришла?.. Празднички, гуляночки?.. Отродье ваше…
— Дно вышибем!
— Бей, сватушка, бей, чтоб не жил!
— Глуши!
Хрясть хлобысть хмысть буц бяк чак хмок.
Пинками Танька-Пронька катили от порядка до самой дороги.
Улицей, как нахлыстанный, бежал Степка Ежик и вопил:
— Гришка… Микишка… Наших бьют!
На крыльцо поповского дома выскочил дежурный красноармеец ванякинского продотряда, послушал крики, пальнул разок из винтовки вверх и, закурив, вернулся в горницу.
— Чего там? — спросил Ванякин с полатей.
— Драка, пьяные…
Продотряд был разбросан по волости. В Хомутове с комиссаром оставалось четыре человека.
Не успел дежурный докурить цигарки, как поповский дом был окружен грозно гудящей толпой.
— Со двора, со двора заходи, чтоб не убежали, — слышались голоса, — огня давайте!
«Восстание, — подумал Ванякин, спрыгивая с полатей, зубы его ляскнули. — Пропали».
За окнами — головы в шапках и без шапок, над головами — колья, вилы, косы, дула охотничьих ружей…
Из распахнутых пастей лился слитный рев!
— Сдавайся!..
— Выходи, кармагалы, на суд-расправу!..
— Попили-поели, пора и бороды утирать… Сдавай оружье! Ванякин выдвинул из-под кровати ящик с бомбами и сказал:
— Ребята, умрем героями…
Из темных окон поповского дома засверкали выстрелы, полетели бомбы. А дверь уже гремела под ударами топоров, и через минуту — сопящие, воющие, — как прорвавшаяся вода, хлынули в дом.
За ноги, за волосы продотрядники были выволочены на улицу и злой казнью расказнены.
Лунная ночь застонала набатом волость понесла, как развожженная лошадь.
К церкви набегал хмельной народ.
Борис Павлович с паперти произносил речь, выговаривая слова громко и четко:
— Комиссарская власть сгнила на корню… По всей нашей великой многострадальной стране комиссарская власть тает как свеча и вот-вот рухнет… От лица славной партии социалистов-революционеров приветствую восставший народ!..
— Ура-а-а-а…
— Долой!
— Никаких ваших партий не надо, хлеба не троньте!
— Будя, наслушались… Партии нужны были при царе, а теперь вся власть должна перейти в крестьянские руки.
— Тише… Просим, просим!
Борис Павлович продолжал:
— …Основной смысл революции — торжество лучшего над худшим, передового над отсталым, торжество созидания над разрушением… Большевики размахивали косой диктатуры слишком широко… Они обкашивали не только сорную траву вокруг кустов малины, но зачастую подсекали и самоё малину… История, вслед за самодержавием, осудила и комиссародержавие… Поток времени отныне и навсегда поглотит всех больших и маленьких деспотов… Наша партия есть единственная верная защитница интересов трудового крестьянства!.. Мы десятками лет боролись с коммунистическими бреднями!.. Мы — за социализм разумный и выгодный для большинства трудового крестьянства и лучших рабочих!.. Выборы в Учредительное собрание доказали, что народ верит нам!.. Граждане и братья, я вас призываю…
Гудел набат, злоба в силу входила.
— Будя языком молоть, надо дело делать, — кричал Афоня Недоёный, размахивая винтовкой. — За мной!
Митинг был сорван, народ хлынул за Афонькой.
На краю села, расположившись в нескольких избах, вторую неделю стоял заготовительный отряд московских рабочих. Изголодавшаяся мастеровщина с охотой бралась за слесарную, жестяную, лудильную и всякую другую работу, а потому, когда захваченный врасплох рабочий отряд сдался и был обезоружен, убивать их не стали, а легонько, для порядку, поколотив, заперли в холодный амбар, куда утром жалостливые бабы понесли им хлеба и молока.
Всю ночь над церковной площадью качались саженные костры: жгли волостную библиотеку и дела совета. Шайками шлялись по селу, вылавливали своих коммунистов и комбедчиков. Степку Ежика поймали на гумнах и убили. Карпуху Хохлёнкова оторвали от жены с постели, вывели во двор и убили. Конного пастуха Сучкова, захлеснув за шею вожжами, макали в прорубь, пока он не испустил дух. Сапожнику Пендяке наколотили на голову железный обруч, у него вывалились глаза. Акимку Собакина нашли в погребе, в капустной кадушке. Дезертир Афоня Недоёный рубил его драгунской шашкой, ровно по грязи прутом шлепал, приговаривая: «Вот вам каклеты, а вот антрекот». Зарыли Акимку в навозную кучу, он раздышался и уполз домой. Прослыша про то, Недоёный явился к нему на квартиру и, сказав: «Ах ты, вонючка», — оттяпал ему голову напрочь. Танёк-Пронёк засел с карабином в бане и отстреливался до утра. Баню подожгли, но в суматохе молодому кузнецу удалось скрыться: спустя неделю он объявился в дремучих урайкинских лесах со своим партизанским отрядом.
Кругом — через леса и степи — по всей крестьянской земле призывно гудел набат, плыли облака багрового дыма: горели деревни, хутора, коммуны, совхозы…