Россия, кровью умытая — страница 41 из 88

– Остановимся – пропадем, – отозвался Максим. – Хоть и потихоньку, а ехать надо.

По мерзлой дороге скреблись лошади, скрипели колеса. В темноте хриплые голоса нокали.

– Кто идет?

– Темрючане.

– Братцы, – взмолился Максим, – давайте держаться вместе. Все как-то веселее.

– Погоняй, земляк, не отставай… Нас чумак ведет, сорок годов с промыслов рыбу возил, все дороги наизусть знает… На Эркентеневский улус трафим.

– И далече до него?

– К утру, гляди, довалимся… Только бы коняшки сдюжили.

Мальчишка спустил с плеча халат и, раздирая на себе гимнастерку, кидался:

– Жарко… Кожа на мне лопается… Дяденька, у меня ноги отваливаются… Одна уже, кажется, оторвалась?.. Слышишь, под землей конница скачет? Темно! Страшно! А-а! А! А! Горим! Горим! Пить хочу. Дай глоток воды, один глоток. Позовите взводного, я ему все расскажу…

– Фу ты, гнида, какой беспокойный, все бока протолкал, – ворчал моряк, прижимаясь к нему, чтобы согреться.

Максим не чуял под собой окоченевших ног, голову разламывало, каждая жила в нем стонала, но – с мужеством бывалого солдата – он крепился и все время что-нибудь делал: то оберет с лошадиной морды сосульки, то седелку оправит, сунет мальцу в горячий рот кусочек льду, приглядывал за Григоровым.

К утру парнишка затих. Отгоревшее лицо его посерело. Закушенный и покрытый белым налетом язык торчал на сторону. На синие веки опускались снежинки и не таяли.

– Испекся, – сказал моряк. – Столкнуть, а то только мешает.

Он ссунул мертвого и с облегчением вытянул на освободившееся место занемевшие ноги.

Мутный рассвет

нагая степь

ехали по еле набитому проселку.

– Где же улус?

– Леший его знает… Похоже, в сторону упороли.

– А чумак?

– Ночью сбежал… И мешок с хлебом прихватил, чтобы ему, кобелю старому, подавиться нашими крохами.

Вьюга-подируха из-под снегу драла песок. Снег поверху зачернел. Перебитый со снегом, скипевшийся мерзлый песок забивал уши, нос, рот. Песок скрипел на зубах, резал глаза и, казалось, пересыпался в пустых кишках.

Нежданно наехали на одинокую кибитку. Укрытая ото всех ветров, она стояла в седле меж двух курганов. Лошади, раздувая ноздри на кизячий дым, жадно заржали и прибавили шагу.

Не дошли сотню шагов, из кибитки выскочил распоясанный и без шапки, спрыгнул в водомоину, высунул дуло винтовки и – давай смолить.

– Е! Ей! – закричали. – Одурел! Свои!

Повалилась на бок шедшая в голове соловая кобыла. Пуля клюнула в плечо одного из темрючан.

Моряк турманом слетел с арбы.

– Что за дело, сучье вымя, и тут война…

За ноги Максим сдернул с арбы спящего Григорова.

Залегли и другие.

Тах-тах-тах…

– Палит, сукин сын.

– Может, кадеты?

– Взяться им неоткуда… Похоже – один.

– Один-то один, да завалился в яму и пулей его не возьмешь.

– Окружим, – предложил молодой темрючанин, – подползем со всех сторон и на «ура».

– Эка, будем кота за хвост тянуть. Я его, лярву, в два счета пришью, я ему… – Галаган вскочил и, пригнувшись, вприпрыжку ринулся вперед.

Когда подбежали и другие, моряк уже сидел на стрелке верхом, левой рукой душил его, а правой хлестал по рылу и приговаривал:

– Гад… Курва… Вредный… На своих руку поднял?.. Дракон… Мурло… Ехидна… Обломок Иуды… Чертов пуп! – и какими, какими только словами не поносил его морячок…

Бросились в кибитку. В кибитке на овчинах бредила в тифу старая калмычка. Больше никого кругом не было. Тогда подступили к стрелку. Галаган поднял его с земли за шиворот и поставил пред свои грозные очи:

– Рассказывай, что ты есть за человек?

– Не мучь, братишка, – заплакал тот, отирая рукавом кровь с подбородка. – Стреляй скорее, стреляй Христа ради и не мучь…

– Садись и рассказывай. – Галаган выдернул из-за пояса кольт и взвел курок. – Рассказывай чистую правду. За первое фальшивое слово съешь пулю.

Все уселись у входа в кибитку.

Запухшими от кровоподтеков глазами он глядел на своих вчерашних соратников, как хорек, схваченный капканом, и, еле шевеля разбитыми губами, тихо повествовал:

– Я Царегородцев, Пашковской станицы, 1‑го Кубанского полка… Наш эскадрон вышел к морю, на Лагань. Оттуда лежит тракт до самого Астраханя. Стали переплавляться через лиман. И подуй, на нашу беду, с берега отдёрный ветер. Льдину оторвало и закачало, понесло всех нас в море. Кто плачет, кто со злости смеется, кто, понадеявшись на коня, бросается вплавь. Многие потонули, но мы с товарищем Бондаренком – Гончаровского хутора казачок – выплыли на берег. Вот покинули обмерзших коней и сами, чтобы хоть немного согреться, бегом ударились в степь. Дело ночное, следу не видно. «Ветер, – говорю, – должен дуть нам в левую скулу». А товарищ успоряет: «В правую». Сколько-то дней плутали, голодные, без курева, спички размокли, и ни одна не загорелась. Набрели на поселок, где не нашли ни куска хлеба и ни одного живого. В хатах лежали мертвые, по улице валялись мертвые, и меж ними шныряли собаки. Обморозил я ноги, кожа на ногах начала лупиться, загнили пальцы. Товарищ нес мой вещевой мешок и мою винтовку. Подстрелили барсука и сожрали его сырым. Поднялась у меня в брюхе паника, валюсь на песок и говорю: «Я умираю». Товарищ перевернул меня на спину и давай мять мне брюхо кулаками и коленками. Меня в испарину кинуло, силы немного прибавилось. Не так здоров, но встал и могу на ногах шататься. Пошли. Идем полегоньку. Потом наткнулись на эту кибитку. У них было три барана и немного муки. «Мы слабые, – говорю я, – они нас ночью заколют, да и харчей на всех надолго не хватит, давай их убьем». Бондаренко отвечает: «У меня рука не поднимется, они перед нами ни в чем не виноваты. Отец мой, такой же старичок, остался на Кубани, может быть, и его уже кто-нибудь решает жизни». – «Раз, – говорю, – у тебя сердце мягкое, отойди на минутку…» Он, хотя и с неохотой, отошел и отвернулся. Обнажаю наган и стреляю старого калмыка, стреляю дите, еще дите и еще одного черномазого – шустрый такой: двумя пулями его пробил, а он знай визжит, за наган хватается и ноги мне целует. Свалил и этого, а старуху оставил: хоть перед смертью, думаю, справлю удовольствие. Она была еще здоровая и горячая, пар от нее отскакивал… Живем день, живем неделю, живем хорошо, как цыгане. Наедимся лапши с бараниной, спать завалимся, выспимся, калымку я понасильничаю, снова лапшу завариваем и опять на бок. Товарищ мой совсем поправился и все долбит: «Пойдем да пойдем». У меня ноги разнесло, босиком далеко не уйдешь, а сапоги не лезут. Старуха по ночам донимала: сядет на могилку, где мы их закопали, и воет, да как, стерва, воет – волос на тебе медведем подымается. Гонял я ее, бил, а она, как ночь, опять за свое…

Он помолчал и досказал:

– Вот вижу, мука кончается, баранины одна тушка остается, и пала мне на сердце злая думка… Покинет меня товарищ и баранину упрет. Стал я следить за ним. Выйдет он на курган и все дороги рассматривает. Ну, мы с ним поругались… Он лег спать, ничего не думал… Ну, я его ночью… того. Остался я один и стал жить с калымкой, как с женой…

– Вопрос ясен, – прервал его Галаган. – Чего же ты, друг ситный, в нас палил?

– Испугался… Я, братишечка…

– Ага, испугался, что твою баранину съедим?.. Ну, миляга, пойдем, получай награду, какую заслужил, – пинком Галаган поднял его с земли, отвел немного в сторону и

свалил.

Переждали, пока стихла вьюга, и снова двинулись в путь-дорогу.

Выбрались на большак.

У темрючан лошади были поживее, и они угнали вперед. Максим, Галаган и Григоров опять остались втроем. Лошаденка останавливалась все чаще и чаще.

– Но, удалая, вывози.

Удалая помоталась еще немного и – на бок. Ее подняли. Буланка шагнула раз, шагнула два и опять упала: предсмертная дрожь пробежала по ее истертой шкуре, как рябь по тихой воде.

– Скотина дохнет, человек жив. Чудеса твои, Христе Боже наш!.. – горько засмеялся Галаган и потянул с арбы карабин и вещевой мешок.

Максим тесаком расщепал оглобли, раздергал арбу по доске и разложил костер. Кое-как они переспали на теплой золе, утром пососали снегу и пошли дальше.

По дороге и на обе стороны от дороги валялись полузасыпанные песком грязные портянки, поломанные колеса, разбитые кухни и повозки, брошенные седла, скорченные фигуры людей.

Григоров еле переставлял ноги:

– Вот и мы скоро так же…

– Мужайся, друг, – подбадривал его Максим. Он и сам чуть шел, но унылого вида не показывал.

Не падал духом и Галаган. Чтобы отвлечь спутников от смертных мыслей, он всю дорогу рассказывал что-нибудь потешное.

Подобрали брошенную кем-то косматую кабардинскую бурку, – поставленная на подол торчмя, такая бурка стоит как лубяная, – но в нее столько набило мерзлого песку, что тащить было не под силу, и они ее оставили.

Татарская деревня Алабуга догорала на кострах. Дома и мазанки, сараи и летние дощаные бараки были растащены. На кострах пылали вершковые половицы, полотнища ворот, крашеная резьба оконных наличников, камышовые снопы. Вокруг костров сидели томные, полумертвые… Выжаривали вшей из рубах, пекли в золе лепешки, в вине варили маханину. В хомутах и под седлами дремали голодные лошади. Лежа, вытянув по земле шеи, дремали верблюды – нежные пятки их были ободраны до мослов, горбы обвисли, на скорбных глазах намерзали слезы по голубиному яйцу.

Подошли трое, поздоровались. У огня раздвинулись и дали им место.

– Земляки, нет ли испить? – хрипло спросил Григоров.

– Сами двое суток не пили.

Один выхватил из кипящего ведра большой кусок мяса и ковырнул его черным пальцем:

– Похоже, готово.

– Давай дели, – загалдели кругом. – Горячо сыро не живет. Бывало, трескали свинину, а ныне довоевались – не хватает и конины.

– Оно по первому разу вроде душа не принимает, – сказал стоявший в свете огня огромного роста человек, на плечи которого, как поповская риза, был накинут и стянут на груди сыромятным ремнем персидский ковер. – Намедни попробовал жеребенка и все боялся, как бы он у меня в брюхе не заржал да лягаться бы не начал, а сейчас хоть кобылу давай – съем.