– Сердца на вас не имею, – сказал Капустин старикам, – вы темные, как земля.
Отец Вениамин – мужики, по простоте своей, звали его Выньаминь – отзвонил благодарственный молебен с акафистом за здравие страдальца и мученика за народ раба Божия Иоанна…
На Красную горку поехали хомутовцы сеять, а Ивана Павловича выбрали делегатом на первый губернский земельный съезд.
Поздней осенью вернулся Капустин в родное село, навербовал по волости полторы сотни красногвардейцев и повел их на казаков. С этих пор он так и не слазил с седла: воевал с казаками, воевал с чехами, мотался по Заволжью с широкими полномочиями от губисполкома – сколачивал первые комбеды и народные суды, делил землю и крестил солдаткам ребятишек, проводил мобилизацию в Красную армию и организовывал первые большевистские ячейки и, наконец, теперь ворочал всем уездом.
В стороне от тракта, за лесами, за болотами, проживало Урайкино село: мордва, чуваши, трава дикая. В лесах – развалины раскольничьих скитов, пчельники, зверье. Жили в скитах столетние старцы; древнего литья певучие колокола вызванивали из ада души разбойников. Вокруг села урочищ стародавних немало: тут клык сожженного грозой дуба – старое становище разбойничье; там Разин яр – богатые клады есть, сказывают старики, да поднять их мудрено. У тех же стариков на памяти церковь урайкинская выстроена, прежде березе молились. Дремало Урайкино в сонной одури, в густе мыка коровьего, в петушиных криках. Избы топились по-черному; жива еще здесь была лучина; сучок и лыко употреблялись вместо гвоздя; холсты, пестрядину, рядно и дерюжину жители выделывали сами; властей второй год не знали и за всеми советами обращались к выжившему из ума попу Силантию; проходила трактом война, революция, продотряды, но сюда никто не заглядывал, так как значилось Урайкино на карте селом Дурасовым, по имени давно умершего помещика, а села Дурасова никто и слыхом не слыхал. Земля – неудобь, песок, глина, мочажина. Редкая семья ржанину досыта ела, больше на картошке сидели. Лошаденки были вислоухие, маленькие, как мыши. Сохи дедовы… Работали мужики в большие дни, по великому обещанию, а то все на печках валялись, в затылках скребли, чадили едучим куревом, шатались из избы в избу, разговоры разговаривали неприподъемные, угарные, как русская лень. Зато чугунку урайкинцы варили!.. Проезжай все царства и республики, а такой не найдешь. Хватишь ковшик урайкинской чугунки и не отличишь пенька от матери родной. По праздникам надевали мужики цветные радошные рубашки, после обедни люто напивались и дрались, сноровя сперва разодрать друг на друге рубашки, а потом – и по рылам. Под веселую руку баб колотили, свято чтя пословицу: «Жена без грозы хуже козы». В долгие, как Иродовы веки, деревенские ночи бабы терпеливо ублажали мужей; вскакивали бабы до зари и дотемна мотались по дому, и в поле и в лес шли и ехали; всякую работу через коленку гнули крутогрудые, налитые бабы, бурестой, трава дикая… В писаные лапти подобутое, лыком подпоясанное, плутало Урайкино в лесах да болотах.
Прислонилась задом к лесу Вязовка, раскольничье село толку Спасова согласия. Чудно жили, не люди, а какое-то вылюдье. Звались братцами, ни царю, ни революции ни одного солдата не дали. Жили ровненько; замков и запоров не знали; народ все был самостоятельный. На много верст кругом славилось село своей исключительной честностью. Старики рассказывали: заедет, бывало, в Вязовку торгаш – покупай, меняй, чего твоей душе угодно. Денежный ты человек – плати, скудный – и скудному отказу нет: вынет торгаш из кисета уголек, у хозяина на столбе воротнем отметочку засечет: «Столько-то за тобой, добрый человек, будут деньги – готовь к Покрову, не будут – подожду».
Старые времена, старые дела…
Хомутовская волость, проводив белых, на пашню кинулась – поднимали степь под яровину, перепахивали и засеивали баб. С Покрова до Михайлова дня деньки держались холодные и ясные, как стекло, на току хоть блоху дави, самое для молотьбы время. Деревня спала не разуваясь и с первыми петухами бежала на гумна, торопливо крестилась на занимавшийся восход, на работу валилась дружно – поту утереть некогда. Прожорливые молотилки полным ртом жевали снопы, только полога подставляй. Дробно драдракали цепы, ошалело кружились взмыленные лошади, гикали охрипшие гоняльщики, скрипели сытые воза.
Обмолотилась деревня, в жарко-нажаркой бане косточки распарила, хлебнула самогону ковш, и усталости как не бывало.
Зашумели свадьбы.
Только и разговоров что про посиделки, вечерки, смотрины. Там жених с товарищами двумя тройками к невесте на девишник поехал, там – большой запой, гостей полны столы; на столах, по заведенному издревле обычаю, лапша со свининой, сальники, курники, пироги. Невеста со словом приветливым обносит гостей. Зевластые бабы бойко рюмочки пригубливают. Девки величают толстую сваху:
Чего наша сваха
Бела и румяна,
Бела и румяна,
Еще черноброва.
Только нашей свахе
При городе жити,
Торгом торговати
Кумачом-китайкой.
Величают жениха с невестой, отца с матерью, дядьев, деверьев, всю родню. За песни щедро сыплются похвалы и скупо – деньги. Вьются шелковые ленты в девичьих косах, высокие голоса рубят:
На Ванюше шапочка
осистая,
пушистая…
Наперед она
навесистая…
Спереди ему
очей
не видать…
Э-эх, да сзаду
плечей
не видать…
Метет шалой бабий визг, вяжется пьяный плетень разговора.
Спозаранок жениховы посланные скакали к невесте с повестью.
В окна кнутовищем:
– Подавайте невесту, жених скучает.
– Не торопите, купцы, не торопите.
– Все глаза проглядели.
– Собирам, сватушка, собирам.
Невеста с утра вопила в голос. Подруги с уговорами да прибаутками расплетали, чесали косыньку девичью.
А там – чу – и поезжане ко двору подкатили: с боем выкупали ворота, выкупали косу, дружка разрезал хлебы, меняя половинки, нареченные с земным поклоном принимали родительское благословенье, и все, помолившись, шумно выходили на двор, где кони, кося искрометным глазом, нетерпеливо переступали, тревожа бубенцы и колокольца. Дружка с иконами обходил поезд.
– Ну, поезжане, кто с нами – садись в сани, а кто не с нами – отходи прочь!
Гремел воротний болт.
– Трогай… С Богом.
Тройка уносила свадебный поезд. От венца ехали к молодому.
Свекор со свекровью, наряженные в вывороченные тулупы, встречали молодых в воротах и щедро обсыпали хмелем и житом, чтоб богато и весело жили, поили молодых молоком, чтоб дети были у них не черные, а белые.
На пороге молодых встречала коренная сваха, чарочки им наливала через край и приговаривала:
– Столько бы вам сынков, сколько в лесу пеньков… Да столько бы дочек, сколько в болоте кочек… Перину-то в двое рук взбивали, уж так взбили, так взбили…
С утра готов горной стол.
На улицах свадебное катанье – под дугой бубенцы, в гриве ленты переливались радугой. В лентах, в линючих бумажных цветах – орущее, ревущее, визжащее… Глиняные горшки били, орехи и пряники ребятишкам разбрасывали – молодым на счастье. Осатаневшие бабы, высоко задирая юбки и размахивая сорванными с голов платками, плясали и орали срамные песни.
Вечером всем аулом ехали к молодой на яичницу. А там, глядишь, и разгонные щи недалеки…
На Михайлов день Хомутово проскакали двое верховых – Карпуха Хохлёнков и Танёк-Пронёк – то капустинские ребята воротились по домам. Как раз старики от обедни шли и переговаривались:
– Наши башибузуки явились.
– Лебеда-лабуда, крапива, полынь горькая… Хороших людей на войне убивает, а на таких псов и пропаду нет.
– Наведать надо… Ведь он, Пронька-то, сукин сын, крестник мой.
Хохлёнков проскакал нижний прогон и круто осадил перед своим двором: лошадь с разбегу легонько ткнулась вспененной мордой в ворота, отороченные жестяными пряниками. Калитка была расхлебянена, по двору ветер гонял курчонок и разбрыленное сено. Заметалось сердце в Карпухе. Горячую лошадь под навес к сохе пристегнул, сам в избу. С кровати из-под кучи тряпья стон:
– Кто это?
– Здорово ли живете?
– Карпуша…
– Аль не ждала?
– Какое… Господи… – соскочила с постели босая. Придерживая на груди дырявую рубаху, ловила мужнину руку поцеловать.
– Ложись, Фенюшка, куда вскочила… Аль болезнь крутит?
– Не чаяла… Какое… Господи…
Уложил, укрыл жену тулупом, сам на кровать присел. Жена заплакала навзрыд: прорывались горькие жалобы на деверя, на брата, на всю родню – травили, проходу не давали, попрекая тем, что он, Карпуха, у красных служит, хлеб остался в поле неубранным, Лысенка сдохла, последнюю кобылу чехи со двора увели… Огляделся Карп со свету – пуста изба, кошка на шестке южит.
– Самовар где?
– Шурин за долг забрал.
В избу робко, ровно мышата, вшмыгнули пятилетний сын Мишка и дочь Дунька. Одичавшие, грязные и нечесаные, с руками, в кровь изорванными цыпками, они робко подошли к отцу. Он перецеловал их, вышарил в кармане два куска сахару, вывалянного в махорке, – гостинец. Глаза матери были затоплены счастьем. Подвыпил Карпуха, надел новую рубашку, пошел шурина бить.
У плотины на зеленом пригорке торчала косопузая избенка кузнеца Трофима Касьяновича, который уже много лет тому как утонул по пьяному делу в Гатном озере. Осталась после него коротать век с сыном Пронюшкой старая кузнечиха Евдоха. Проньку еще покойный батя к кузнечеству приставил. Пронька – ухарь малый – с утра до ночи в своей кузнице железами гремел, огонь травил, песни орал. А Евдоха первой по селу повитухой слыла и шинкарством занималась по-тихой. В восемнадцатом году напялил Пронька на свои крутые плечи шинель, взял ружье и – пропал. Ждала-ждала Евдоха, под окошечком сидючи, все глаза выплакала… Говаривала старая:
– Увидеть бы соколика хоть одним глазком, тогда и умирать можно.
Пронька приехал и только, господи благослови, вошел в избу, саблю на гвоздь повесил, с матерью за руку поздоровался – и сейчас же на иконы: