– Да, – подсказал старик Колухан, – в совете нажмут кнопку, сразу все отберут.
Могучий хохот потряс избу
изба закачалась на корню.
Федор, схватившись за чахоточную грудь, корчился в хриплом кашле. Удары кашля выбивали из него сверкающие лоскутки крови, которые он сплевывал в огонь, а мужики ржали, будто сотни телег катились с высокой горы…
– Прямая выгода…
– Нам раз в день жрать нечего, а все будем лежать да обедать по часам, никакая машина не наработает.
– Ну, кнопка…
– Смехи, пра, ей-богу…
– То-то ты, Федя, и разжирел на немецких хлебах… Гляди, какой стал сочень, зюзьга богатырь…
Колухан:
– Мы сыстари веков сохой землю ковыряли, а хлебом своим весь белый свет кормили. Будем работать машинами, кто нас кормить будет?.. Кобыла мне принесет жеребенка – хозяйству прибавление, навозом я землицу сдобряю, на лошадке своей и за дровишками съезжу, и на базар, и в степь. Она, лошадка, тварь божья, во всех делах мне помощница и из воли моей не выходит… А машина, она и есть машина: гарь да вонь от нее да увечье.
– Машина нам ни к чему, – подхватил кудрявый Тихоня, – разбогатеем на машинах, куда станем деньги девать? И еще спрошу, как нам тогда достигнуть царства социализма, ежели Христос заповедовал: при социализме все должны быть бедными?
– А по-моему, – сверкая в полутьме бельмом, как двугривенным, сказал Алеша Сысоев, – жить бы ровненько, не зарываться больно глубоко-то. Ну его, и социализм-то ваш к монаху в штаны.
В избе сидело много и чужих мужиков: то были ходоки из волостей Юрматовской, Белозерской, Санчелеевской, Абдрахманской и еще откуда-то издалека. Держались они сторожко, слова укладывали скупо и бережно, одно к одному.
– Что у вас слыхать?
– Одинаково… Щупают почем зря.
– Под метелку гребут?
– До зерна, до мышиного хвостика.
– Дела мокрее воды… Он, хлеб-то, раз в год родится.
– Куда пойдешь, кому скажешь?
– Народ ходит молчаливый, мученый, ровно с креста снятой… Скоро пахота, сев – ничего и на ум не идет… Руки есть, а ровно оборваны.
– Щель, куда иголку не подобьешь, они бревном распирают… На своем дворе мужик стал не хозяин, все сделались бесовыми работниками…
– Дело какое делают молча, ходят молча, все будто бы потеряли чего.
– Весна придет, с чем взяться?
– Не закон, мужики…
– До Ленина бы еще дойти, потолковать бы…
– Где там, и близко не подпустят.
– Возьми другие губернии, в других губерниях такого грабежа нет… По декрету, слышь, на каждый двор по три коровы выходит. А где у нас они?
– У нас по три кошки нет, не то что коровы.
– Скажи на милость…
– Опять и обмолот был неправильный.
– Жмуриться тут нечего, надо всем миром рявкнуть… Всем-то плюнуть по разу – озеро будет.
– Д-да, плюнуть не хитро.
– Что и говорить…
– Так и так, пока сидит над нами эта власть постылая, не видать нам красных дней.
Пришли Семен Кольцов, Онуфрий Добросовестный, церковный староста Агафон Сухинин, Борис Павлович.
– Давай начинай, вся правленья в сборе.
– Жевать тут нечего.
– Верна, Акулина Пелагеевна… Мартьяна разбудите.
Борис Павлович Казанцев облазил за зиму весь уезд, выявил на местах своих единомысленников и сочувствующих, наладил связь между волостями. Почва для работы была благодарная: революция ударила по брюху собственника, проживало по селам немало и толстосумов – горожан, выкуренных из своих нор советской властью, там и сям отсиживались по углам колчаковцы, не успевшие почему-либо отступить с армией. Безобразия, творимые на местах липовыми коммунистами и органами власти, засоренными чуждым элементом, еще более облегчали деятельность Бориса Павловича.
Проговорили всю ночь.
Было решено хлеб попридерживать и начать подготовку восстания.
Под утро, еще затемно, ходоки уехали.
Семен Кольцов заложил жеребца – на хутора погнал, сына Митьку разыскивать.
Сгибли все сроки, отмеренные Ванякиным, доброго не виделось. В хлебе отказывать не отказывали и давать не торопились. Села оглядывались одно на другое и с надеждой посматривали на февральское солнце, которое день ото дня наливалось жаром, грозило вот-вот размыть снега и распустить дороги. Правда, кое-откуда и подвозили хлебишко, то затхлый, то в ямах сгноенный, то с песком подмешанный, да и подвозили-то десятками пудов, когда большие тысячи спрашивались. Не выколотив разверстки с Хомутова, нечего было и думать насшибать ее с окружающих сел. До распутицы времени оставалось мало, это понимали и мужики, поглядывающие на солнышко, понимал и город, истекающий призывами.
По волости был пущен слух о новом декрете, которым каждый крестьянский двор обязывался поймать и доставить в райпродком по живому волку.
Мужики взвыли:
– Кум, слыхал?
– Знаю.
– По живому, слышь?
– Шутки-баламутки… Блоху, скажем, поймать и то не вдруг, а это, эка маханули.
Не унывали одни охотники.
Танёк-Пронёк сказал набившимся в комбед мужикам:
– Провокация… Спрашивал я и Ванякина, то же самое, никаких, говорит, волков не надо… А за распространение позорящих советскую власть сплетен с нынешнего дня в пользу культпросвета будем взимать по двадцать пять рублей с каждого сучьего языка.
Из гнезд разоренных монастырей, как черные тараканы, на все стороны расползались монахи и монашки, сея в темных умах пророчество о царстве антихриста и чудовищные россказни о новоявленных иконах, видениях схимников, о втором пришествии Сына Божия.
Земля накалялась
село гудело:
– Хле-е-еб… Разве-е-ерстка…
По ночам кто скакал целые воза перепрятывать, а кто засыпал в квашню последнюю затевку, пока не отняли. Шатались улицей, сбивались в кучки:
– Начисто гребут.
– Без милости.
– Скажи ты, под метелку, до скретинки.
– Амбары охолостят, по дворам пойдут.
– Как хочешь, так и клохчешь.
– Припасли, наработали.
– Мы, гыт, голодны…
– Дармоеды, сукины дети.
– Рабочих мы бы прокормили, рабочих мало… Пожирает наш труд всякая городская саранча, до сладкого куска избалованная, вот что обидно.
– Ни тебе рта разинуть, ни тебе шага шагнуть.
– Это не жизнь, а одна болезнь.
– Так и так подыхать.
Село было похоже на муравейник, в который сунули горячую головню.
На воротах, где жил Ванякин, повесили удавленную на мочалке курицу, в клюв ее была засунута записка: «Не суди меня, Бешеный комиссар, удавилась я по причине агромадной яичной разверстки».
В лютое февральское утро, когда снег визжал под ногой, Ванякин повел свой отряд на гумна, в наступление на хлебные крепости. Похлопывая по набитому инструкциями портфелю, Ванякин подбодрял отрядников:
– Не робей, ребята… Так или иначе, но мы должны довести свое дело до победного конца. В своем декрете товарищ Ленин со слезами негодования призывает нас: «Вперед, вперед и вперед с помощью вооруженной силы».
Отрядники – сборная городская молодежь – коротко поддакивали и бодро шагали за Ванякиным с берданками на плечах. За ними по выбитой корытом дороге впритруску бежал Танёк-Пронёк и широко, деловито шагал волостной председатель Курбатов.
На гумнах, выше плетней и ометов, были навалены сверкающие пушистые снега.
– Начинай подряд. Чей амбар?
– Прокофия Буряшкина амбар.
Ветер рвал из рук комиссара раскладочный лист:
– Буряшкин Прокофий, сорок пудов… Где хозяин?
– Дома, должно, – буркнул Курбатов, – где же ему и быть, как не дома?
– Васькин, слетай-ка за ним. Самого зови, и ключи пусть несет.
Отрядник Васькин побежал в село, но скоро вернулся, не найдя дома ни ключей, ни хозяина.
– Спрятался.
– Прятаться? Приступи, ребята.
– Пешню надо или лом, прикладом тут не возьмешь, – сказал Танёк-Пронёк, с видом понимающего человека осматривая пудовый заржавленный замок и обитую железными полосами дубовую дверь. Все утро Таньку-Проньку было как-то не по себе, и, желая скрыть это, он суетился, сыпал солдатские прибаутки, красной тряпкой протирал слезящиеся на ветру глаза или выхватывал из-за пазухи вышитый кисет и дрожащими пальцами свертывал цигарку.
Курбатов стоял в стороне, с невеселым равнодушием поглядывая на солдат.
– Что сентябрем глядишь? – крикнул ему Ванякин, поплевывая семечки.
Солдаты засмеялись.
Волостной председатель почесал под черной бородой и не вдруг отозвался:
– Значит, ломать?
– Ломать.
– Умно придумал…
– Что не гнется, то ломать будем… Ни кулаки, ни кулацкие прихвостники пусть на нашу милость не надеются.
– Так, так…
– А твоя какая забота?
– Мое дело десято, не о себе пекусь.
– Не пой Лазаря. Иди-ка распорядись насчет подвод, да поживее.
Тяжелый, как грозой налитый, Курбатов ушел и больше не вернулся, а прислал десятского:
– Нету подвод, лошади в разгоне.
Ванякин выругался и послал на розыски подвод отрядников. Гремя прикладами и топая обмерзшими сапогами, солдаты ломились в избы:
– Хозяин!
– Я хозяин.
– Здравствуй.
– Здравствуйте, как не шутите.
– Лошади дома?
– Чово?
– Лошади, говорю?
– Какие лошади?
– Запрягай, по приказу Ванякина.
– Чово?
– Ну, дурака не валяй.
– Это ты, товарищ, правильно говоришь: дураки мы, дураки и есть, а были бы умные, не кормили бы вас.
– Будя, дядя, болтать-то, айда, запрягай.
– Далёка ли?
– …за калёками.
– Черед не наш, товарищ, мы свой черед отвели, дрова на секцию возили.
– Лошади дома?
– Чьи лошади?
– Твои.
– Мои?
– Ну да.
– Нету у меня лошадей. Одну в Красную армию мобилизовали, другую украли, постом последняя сдохла.
– Одевайся, пойдем на двор, посмотрим.
– Черед не наш, товарищ, мы свой черед…
– Одевайся, пойдем.
– Куда пойдем?
– Там увидишь.
– Тьфу, истинный господь, ну и жизнь пришла… Иду, иду, не зевай, а лошадей все равно не дам, хошь удавите… Бабы, куда рукавицы-то запропастили? Тьфу, истинный господь, могила…