Россия: народ и империя, 1552–1917 — страница 29 из 41

«Царь всех русских, он могуч, у него так много штыков, казаков, пушек, и он совершает великий подвиг, держа такое пространство земли политически единым, но он ещё не может говорить. Он огромный немой монстр. Его казаки и пушки превратятся в прах, а голос Данте всё ещё будет слышен. Нация, у которой есть Данте, скреплена сильнее, чем немая Россия», — писал в 1840 году Томас Карлайл об огромной империи, не имеющей национального сознания, и этот мрачный образ преследовал многих мыслящих россиян.

Первое представление о России как о «воображённом сообществе» основывалось на некоей религиозной миссии, изложенной в писаниях, собранных митрополитом Макарием. Церковный раскол XVII века и реформы Петра I заставили забыть об этом, но оно продолжало существовать — хотя и в упрощённой форме — в культурном подсознании, прежде всего сохраняемом староверами. Однако это представление было столь отдалено от культурного мира властей, что никак не могло служить основой национального мифа, тем более в империи, где жили бок о бок так много вероисповеданий и так много национальностей.

Вместо старого мифа Пётр I и его преемники пытались создать новый, светский, основой для которого должны были послужить размеры России и её многообразие, вооружённые силы, промышленная мощь, высокая культура и учёность, и статус великой европейской державы, подкреплённый славными боевыми победами. Новый миф требовал подъёма светской, «европеизированной» культуры и системы образования для его распространения и поддержания в кругах имперской элиты. Как мы уже видели, цари России от Петра I до Александра I стремились к этому. Пётр создал необходимые социальные и образовательные институты: балы, вечера, приёмы, газеты, школы, Академию наук. Преемники Петра I, в первую очередь Елизавета и Екатерина II, добавили театр, балет, оперу и разрешили открыть частные типографии и журналы, имевшие как социальное, так и интеллектуальное значение.

К концу XVIII века, несмотря на недостаточную развитость гражданских институтов империи, страна имела потенциал для развития культуры и образования, которые на высшем уровне не уступали лучшим европейским примерам. Главную роль в его создании взяли на себя отдельные личности и ассоциации, не зависимые от государства, которые после трудного периода конца правления Екатерины и при Павле снова получили свободу действия при Александре I.

В то же время складывался — хотя и в хаотичной, противоречивой форме — новый русский язык. Реформы Петра I привели к настоящей лингвистической путанице. Слова и даже целые выражения без всяких изменений заимствовались из шведского, голландского и немецкого языков, особенно в таких областях, как общественное управление, техника и военное дело. Какая-либо систематизация заимствований полностью отсутствовала. Ещё больше затрудняло положение то, что многие образованные россияне в качестве привычного способа общения начинали перенимать иностранные языки, особенно французский, причём не только в светской жизни, но и дома.

Также из Франции Россия заимствовала формы социального общения. Там с середины XVII века салоны внесли большой вклад в образование чувства гражданской нации, отличной от монархии и в потенциале отдельной от неё. Симон Шама назвал это «культурным строительством гражданина». В России аналогичный процесс происходил с конца XVIII века, но отличался рядом особенностей. Прототипы, с которых создавались обычаи и условности высшего общества, были иностранными, главным образом английскими и французскими. В городах говорили на французском или на таком русском языке, который нёс сильнейшее влияние французской дикции. Этот русский язык очень отличался от языка церкви, канцелярии или сельских сходов. Перейти на одну из традиционных форм русского языка считалось дурным вкусом.

Тем не менее русский язык не во всём отошёл на задний план — он оставался официальным языком великой державы, способным к развитию и модернизации. Российская Академия, учреждённая в 1783 году, в частности, была призвана систематизировать словарный состав и синтаксис русского языка. В 1789–1794 годах она выпустила словарь, а в 1802 году — грамматику.

Их появление не положило конец спорам о том, какой язык приличествует светскому обществу и художественной литературе, скорее подлило масла в огонь. Одна из сторон, ведомая историком и беллетристом Николаем Карамзиным, доказывала — русский литературный язык должен быть очищен от бюрократического и церковного влияния, в результате чего он приблизится к языку светского общества, то есть будет основываться на простом и элегантном синтаксисе французского. В подобной форме, говорил Карамзин, новорусский язык окажется лучше приспособленным как к интеллектуальным рассуждениям, так и к анализу чувств, чем старорусский с его косным церковнославянским и московским канцелярским корнями, к тому же испорченными петровскими заимствованиями. Его главный противник, адмирал Шишков, возражал, утверждая, что французскому стилю недостаёт веса и достоинства, к тому же он не имеет в России традиций. Религиозные истины, считал Шишков, могут быть выражены только на славянском, который задолго до возникновения французского существовал в Священных писаниях и в литургии.

Возможно, тот язык, который отстаивал Шишков, мог бы стать двигателем высокой русской культуры, если бы его развитие не было резко прервано имперским государством. На деле с конца XVIII века он стал употребляться только священниками, чья система образования, не знавшая модернизации, всё ещё поддерживала его наряду с латынью. Постепенно использование этого языка церковью становилось символом её изоляции от имперской культуры, и в конце концов даже священнослужители отошли от него, правда, не настолько решительно, чтобы участвовать в интеллектуальных дебатах вплоть до последних десятилетий XIX века.

Обновлённый русский язык открыл неведомые прежде возможности выразительности и логики, ещё более приблизил образованных русских к европейской культуре и содействовал расцвету русской литературы в XIX и XX веках. Но всё это было достигнуто за счёт ещё большего разрыва между двумя культурами, элитной и простонародной, разрыва, преодолеть который церковь оказалась не в состоянии.

Бенедикт Андерсон выдвинул предположение, что формирование общеупотребительного печатного языка, взятого из региона, окружающего монархический двор и столицу, является важнейшей стадией на пути создания нации. «Конвергенция капитализма и печатной техники… создала возможность для появления новой формы воображённого общества, которое подготовило сцену для современной нации». Нечто похожее происходило в России в конце XVIII — начале XIX века. Большую часть правления Екатерины и затем Александра I и дальше книгопечатание и издательское дело находились в руках частных предпринимателей, озабоченных тем, чтобы образовать и привлечь аудиторию, а также с прибылью распродать свою продукцию в больших городах, прежде всего в двух столицах.

Необязательно подобное положение дел вело к созданию благоприятных условий для писателей-беллетристов. В последние десятилетия XVIII века наибольшим спросом пользовались благочестивые и чисто практические труды, романы, приключенческие истории и детские книги. Высокую литературу писали для двора или богатых покровителей, облекая в форму соответствующих этим адресатам жанров: хроника, оды, трагедии, эпосы, сатира — то есть жанров, испытавших сильное влияние европейских образцов и соответствовавших вкусам и ожиданиям покровителей.

Устоявшиеся каноны литературных жанров разрушил тот же Карамзин, использовавший новый «сентиментальный» язык для романтических историй, действующими лицами которых стали обычные люди, историй, затрагивающих интимные чувства читателей. Позднее Карамзин перенёс этот стиль на историческое повествование. Многотомная «История государства российского» (1804–1826) первой поднялась над сухостью и отрывочностью хроник и стала занимательным и познавательным чтением не только для специалистов. По словам биографа Карамзина Энтони Кросса: «Она стала богатым источником национальных тем как для декабристов, так и для консервативных писателей». Его лесть самодержавию также положила начало интеллектуальным дебатам на эту тему, затянувшимся на целое столетие.

В начале XIX века литературная жизнь постепенно перемещалась в более специальную и эгалитарную среду, в «семейные круги» писателей, критиков, редакторов и издателей, часто находивших приют в аристократических салонах, но со временем все более отдалявшихся от них и отыскивавших более скромные места сбора. Разговоры на таких собраниях проходили в неформальной обстановке, но темы были серьёзными. Один из самых известных салонов устраивал сам Карамзин, а после смерти писателя — его вдова. Будущий славянофил и реформатор А.И. Кошелев, часто посещавший дом Карамзина, вспоминал об этом с самыми тёплыми чувствами: «Предметом разговора не были философские материи, но это были не пустые петербургские сплетни. Литература, русская и зарубежная, важные события в Европе — особенно деятельность тогдашних великих государственных деятелей Англии, Каннинга и Хаскинсона — часто составляли содержание наших живых бесед. Эти вечера… освежали и питали наши души и умы, что было особенно полезно для нас в удушающей атмосфере Санкт-Петербурга».

Воодушевлённые примером Франции, салоны, естественно, пытались и формировать общественное мнение. С течением времени они становились менее исключительными и более демократичными. Прилежный посетитель собраний, князь П.А. Вяземский, писал: «Парижское общество было тогда республикой, управлявшейся олигархией нового сорта, состоявшей из интеллигентных людей и litterateurs»[11].

В России в салонах тоже можно усмотреть зародыш такой республики, доступ в которую был открыт для тех, кто отвечал требованиям светского общества: уметь вести разговор и быть способным на литературную импровизацию в форме эпиграммы, bout-rimés[12], стихотворения, с тем, чтобы записать небольшое сочинение в альбом какой-нибудь юной дамы или хозяйки салона.

Это означало, что в России «культурное строительство» происходило главным образом на зарубежной основе. Иначе говоря, гражданство зарождавшейся «республики образованных людей» предопределялось космополитическим воспитанием, при котором корни такого «гражданина» могли находиться в той же степени в Москве и Санкт-Петербурге, как в Париже и Лондоне (недаром романтический поэт в поэме Пушкина «Евгений Онегин» имел «геттингенскую душу»). Чтобы быть в полной степени русским, нужно было стать гражданином мира. С одной стороны, это значило, что русские интеллектуалы XIX века — и некоторые аристократы тоже — обладали широчайшей и универсальнейшей культурой и, пожалуй, не имели в этом отношении равных в Европе. С другой стороны, нигде в Европе элитные культуры и знания не были настолько отделены от церкви и рядовых людей, как в России. По терминологии Энтони Смита, горизонтальные связи, то есть связи с соседними элитами, намного перевешивали связи вертикальные, то есть связи с массами своей страны.

Ещё одной особенностью развития русской культуры являлось то, что власти, особенно после восстания декабристов, с глубоким подозрением воспринимали любое проявление гражданского чувства — филантропию, инициативы в сфере образования, добровольные ассоциации, — видя в них источники недовольств и бунта. С таким же отношением столкнулась и литература, хотя в дуэли с ищейками режима имела определённые преимущества. В отличие от музыки и живописи, литература состоит из слов и, следовательно, может непосредственно комментировать политические и социальные вопросы; но в то же время сами слова способны нести различную смысловую нагрузку и не поддаваться однородному толкованию. Это создавало большие проблемы для цензоров: нелегко, не поставив себя в глупое положение перед образованной публикой (к которой принадлежали и сами цензоры), приписать тексту одно прямолинейное значение и со спокойной совестью объявить его неприемлемым.

Кроме того, в России уже существовала сеть независимых от правительства типографий и книжных магазинов, сформировалась значительная масса читателей, хотя их вкусы и не всегда соответствовали стремлениям писателей. «Конвергенция капитализма и печатной техники» уже состоялась и начала создавать «воображённое общество», поддерживаемое не указами и постановлениями, а творениями талантливых писателей.

У истоков всего этого движения стоял Виссарион Белинский. Идеи были для него не просто интеллектуальным времяпровождением — их следовало реализовать на практике. Но предварительно они должны быть распространены, доступны и понятны простым людям, и Белинский полагал, что лучше всего это может сделать художественная литература. Однако его подход к ней не был чисто утилитарным. Истина, считал он, прекрасна, и передавать её следует в такой же прекрасной форме; поступать иначе — значит предавать её сущность. «Я litterateur, — писал Белинский. — Я говорю это с болезненным, но гордым и счастливым чувством. Русская литература — моя жизнь и моя кровь».

Была ещё одна причина, по которой он придавал литературе столь важное значение: подобно Карлайлу, Белинский верил, что она способна создавать чувство общности, выходя за рамки групповых интересов общественных классов и сословий. В 1840 году он жаловался Константину Аксакову: «У нас так много личностей вне общества, потому что Россия — это не общество. У нас нет ни политической, ни религиозной, ни научной, ни литературной жизни».

Задачу литературной критики Белинский решал в том же духе, что и Лютер в своём толковании Библии: выявлял истину, кроющуюся в тексте, делал её более широко доступной и указывал на связи с другими текстами. Таким образом он формировал новую традицию. Как явствует из его языка, Белинский с позиций Гегеля рассматривал литературу как проявление самопознания Абсолютного Духа. В его представлении она играла жизненно важную роль в поступательном ходе истории, процессе, в котором на пути к прогрессу разные нации в определённое время берут на себя функцию ведущего. Белинский никогда не забывал горьких слов Чаадаева о пустоте русской культуры и презирал бессмысленный шовинизм официальных националистов. Он отвергал и то и другое и видел в литературе потенциал для самобытного российского движения вперёд.

Белинский надеялся, что литература соединит разорванную социально-культурную ткань российского общества и сможет создать новый, невиданный тип; надеялся, что она «вымостит дорогу для внутреннего восстановления сословий, формируя общественное мнение и производя некий особый класс общества, который отличается от среднего сословия тем, что состоит не только из одних купцов и простолюдинов, но из людей всех сословий, собранных вместе через образование… в сердцевине которого исключительно любовь к литературе».

Литература станет тем средством, через которое Дух найдёт самовыражение в России, форму, которая станет вкладом русского народа в мировую культуру и эволюцию мировой истории.

Однако прежде российская литература должна преодолеть младенческий период. Белинский считал, что культура каждой нации проходит три фазы. Первая, которую он назвал «естественная непосредственность», — фольклор, прямое культурное выражение этнических традиций народа. При всей своей ценности и одухотворённости он, в основном, не понятен иностранцам и, конечно, не является вкладом в мировую культуру. За первой фазой следует вторая, «абстрактный универсализм», когда писатели ассимилируют лучшее из мировой культуры, создавая свои произведения по зарубежным образцам: то, что получается в результате, достойно внимания, но часто бледно и безжизненно, лишено здоровой почвенности, свойственной фольклорной культуре. Тем не менее это конструктивная фаза — здесь Белинский не соглашался со славянофилами, — отмеченная в России Петром Великим. «Россия до Петра Великого была только народом. Она стала нацией вследствие толчка, данного её великим преобразователем».

И наконец, наступает фаза «рационального сознания», когда культура может синтезировать всемирно-исторические элементы с собственными этническими традициями — период подлинного величия, когда нация привносит в мировую культуру нечто особенное и ценное. Белинский считал, что в эту фазу российская культура вступает как раз при его жизни. Первым произведением, на его взгляд, воплощавшим новое достижение, являлась поэма Пушкина «Евгений Онегин», так как включала элементы фольклора на более высокой ступени синтеза. Белинский назвал её «первой истинно национальной русской поэмой» и увидел в Пушкине «не только поэта, но и представителя недавно пробуждённого национального сознания». «Великий национальный поэт, — утверждал он, — способен заставить говорить и хозяина, и крестьянина, каждого на своём языке».

Если следовать логике Белинского, русской литературе, чтобы устранить этнический разрыв, нужно пойти к простым людям, дать детальную и достоверную картину их жизни, приступить к ассимиляции их языка, но не ради этнографических целей, а по моральным соображениям, и ради передачи сути национальной самобытности. Подобная литература критически показала бы условия жизни народа или перестала бы быть честной, но также предложила бы идеал лучшей жизни: ведь всё истинное по-настоящему прекрасно, а подлинное произведение искусства не может быть иным.

Так родилась теория особого русского стиля в литературе: реалистичная, идентифицирующая себя с народом, пронизанная глубокими социально-политическими убеждениями и постоянно ищущая ответ на вопрос «что есть Россия?». Такое представление Белинского оказалось не только чрезвычайно заразительным, но и, можно сказать, пророческим. Именно подобная литература и тот язык, в который она была облачена, за следующие полстолетия сделали для закладки фундамента русского национального сознания больше, чем государство и церковь. Российское «воображённое общество» сложилось прежде именно под воздействием литературы. И всё же само величие миссии, возложенной на литературу, постоянно давило на писателей, заставляя нередко выходить за рамки профессии и выполнять несвойственные роли политических комментаторов, общественных трибунов, даже религиозных пророков. Литературе также пришлось столкнуться с вопросом о том, что такое Российская империя, особенно в связи с очередным оживлением старого мессианского мифа.

Пушкин

Первым литературным трудом, вызвавшим искреннее восхищение Белинского, увидевшего в нём воплощение своих представлений о литературе, стал «Евгений Онегин» Александра Пушкина, «энциклопедия русской жизни». Характерно, что критик хвалил поэму за познавательные качества — безусловно, это сочинение действительно даёт широкую картину русской жизни как в городе, так и в деревне, как среди элиты, так и среди простого народа. Но что заставляет русских снова и снова перечитывать поэму, так это описание духовных последствий жизни в обществе, регулируемом иностранными моделями, которые глубоко восприняты образованными людьми, но совершенно не проникли в народ.

Каждый из главных героев или героинь видит себя в кривом зеркале европейского образца и ищет судьбы в соответствии с этим искажённым отражением. У Онегина собственный образ жизни, щегольской, но без иллюзий, заимствованный из поэзии Байрона и гостиных Лондона и Парижа; Ленский, с его «геттингенской душой», декламирует свои любимые романтические стихи и в их свете неверно воспринимает свою невесту; Татьяна приходит в восторг от английских любовных романов и воспринимает Онегина как персонаж, сошедший с их страниц; а рассказчик петляет между ними, ведя такой же образ жизни, но при этом предстаёт немного более мудрым и печальным, способным внести в повествование долю здравого смысла, приобретённого собственным опытом.

Противопоставление элитной европейской и народной русской культур особенно заметно, когда Татьяна пытается рассказать своей старой няне, что влюблена. Старая женщина не понимает воспитанницу, ведь для неё брак связан не с любовью, а с болью и грустью и означает отрыв от семьи и подчинение чужому человеку.

Проблему наследия Петра Великого Пушкин решал в поэме «Медный всадник». Это не только хвалебная песнь Санкт-Петербургу, но и драматизация судьбы жителей города, обречённых на тяжёлые условия существования в городе, построенном на неподходящем для строительства месте. Мелкий чиновник Евгений, «герой» поэмы, теряет возлюбленную, утонувшую во время наводнения, которое часто угрожало расположенной в заболоченной низине столице. В отчаянии бродя по городу, он оказывается у знаменитой скульптуры Фальконе, изображающей Петра на вздыбившемся коне. Сжав кулаки, в бессильной ярости Евгений проклинает «чудотворного строителя», а затем, поражённый ужасом совершённого святотатства, бежит прочь, преследуемый воображаемым стуком копыт, и в конце концов сходит с ума. В «Медном всаднике» Пётр — творец великого города, но также безжалостный губитель, правитель, преследующий цель имперского величия без оглядки на законы морали и природы.

Воспитанный в традициях французского Просветительства (отец поэта восхищался Вольтером) с его материализмом и гедонизмом, Пушкин пересмотрел его идеи в свете личного опыта и опыта своих товарищей, участников декабрьского восстания (среди которых оказался бы и он сам — по собственному признанию Николаю, — если бы не находился в ссылке). В конце жизни поэт пришёл к осознанию, что такая философия, с притязаниями на особые знания, способна породить как эгоистический и циничный имморализм, так и альтруистскую преданность.

В «Пиковой даме» Германн (примечательно, что у «героя» немецкое имя), молодой, отчаянно нуждающийся в деньгах офицер, готов пойти на любой безнравственный поступок, чтобы получить их. Узнав, что некая восьмидесятилетняя графиня владеет тайной трёх волшебных карт, дающих возможность выигрывать любую партию, он, злоупотребляя чувствами её юной воспитанницы, проникает в будуар графини и пытается угрозами выведать магический секрет. Сама старуха — порождение масонского французского Просветительства, узнала тайну в Париже от некоего графа Сен-Жермена, выдававшего себя за «Вечного Жида, изобретателя жизненного эликсира и философского камня».

Здесь мы видим пример распространённого убеждения, что все аморальные доктрины проникают в Россию с Запада, главным образом через евреев и масонов.

В последние годы жизни Пушкин отошёл от поэзии, словно почувствовав, что стихи не в состоянии помочь в исследовании интересующих его вопросов, и обратился к художественной прозе и истории. Его беспокоил вставший после поражения восстания декабристов вопрос об особенностях развития России и причинах её непохожести на большинство европейских стран. Он написал повесть и историческую хронику, посвящённые восстанию Пугачёва, в самом конце жизни занялся историей правления Петра Великого. Пушкин также основал журнал «Современник», словно сознавая, что, как ведущий писатель своего поколения, должен помочь литературе добиться большего значения в обществе.

«Современник» был первым предприятием подобного рода. Хотя сам Пушкин оказался неудачливым бизнесменом и вскоре начал испытывать финансовые трудности, а также вступил в конфликт с цензурой, всё же журнал внёс крупный вклад в литературную и интеллектуальную жизнь общества; стал прототипом «толстого журнала», публикующего не только беллетристику, поэзию и драму, но и дающего комментарии по общественно-политическим проблемам, знакомящего читателя с исследованиями по истории, этнографии, экономике и даже естественным наукам. Прилагательное «толстый» приобрело собственное особое значение, намекая на ту традицию, что более длинные публикации подвергались менее строгой цензуре. После 1865 года под такое определение попадали периодические издания с объёма более 10-и авторских листов, цензоры полагали, что уже количество страниц способно отпугнуть менее образованного читателя.

В течение XIX века и особенно в периоды жестокой цензуры протекция, обеспеченная «толщиной» и «художественным» характером издания, позволяла помещать завуалированные иносказаниями, но вполне понятные искушённому читателю комментарии по широкому кругу вопросов, что было недоступно другим изданиям. «Толстые» журналы сами по себе стали центрами интеллектуальной жизни, каждый с собственным кругом писателей, критиков, обозревателей и публицистов, каждый с собственной политической тенденцией, славянофильской или фициально-националистической, либеральной или радикальной. Ежемесячные «залпы», выстреливаемые журналами, оказались, пожалуй, единственными общественными проявлениями политической жизни России на протяжении большей части XIX века.

Гоголь

Николай Гоголь — яркий пример писателя, переросшего рамки «художественной литературы» для выполнения более высокой миссии и растерявшего при этом своих восторженных почитателей. В начале карьеры провозглашённый Белинским как образец русского писателя, позднее Гоголь подвергся суровой критике того же Белинского и был заклеймён как «проповедник кнута».

Гоголь происходил из Полтавской губернии, одной из провинций Малороссии (так тогда называлась Украина). Ранние произведения писателя — это провинциальные зарисовки тёплой и человечной, но в то же время ограниченной и банальной жизни в небольших городках и сёлах империи. Первая повесть, «Тарас Бульба», представляла собой романтизированный портрет казачества, ведущего непрекращающуюся борьбу против татар и поляков.

Вскоре Гоголь покинул Украину и отправился в Санкт-Петербург, мечтая о государственной службе и личной карьере. Во многих отношениях он был типичным детищем меритократической образовательной системы имперской России. Увиденное в столице испугало его: холодные, претенциозные фасады резко контрастировали со скромной, спокойной и доброжелательной атмосферой родины. Гоголь понял, что людей здесь ценят не по их достоинствам, а по положению — человек определялся местом в «Табели о рангах»; личности растворялись в административных иерархиях. Даже любовь и брак решались на основе иерархии. Герой «Записок сумасшедшего», поняв, что не может соперничать с камер-юнкером в борьбе за руку дочери начальника департамента, говорит себе: «Что это значит, не может быть свадьбы? Что, если он камер-юнкер?.. У камер-юнкера не бывает третьего глаза на лбу. И нос у него не из золота».

Такие столкновения мечты и реальности высекают бравурные пассажи, в которых пошлое и тривиальное переплетено с причудливым и фантастическим. Протесты «сумасшедшего» приводят к тому, что тот утрачивает способность рассуждать здраво и начинает мыслить сказочными категориями, которые представляются вполне естественными в фантасмагорической среде Санкт-Петербурга. «Почему я титулярный советник? По какой причине? Может, я на самом деле граф или генерал и просто кажусь титулярным советником… В конце концов, в истории множество примеров: простой человек, даже недворянин, обычный горожанин или крестьянин — и вдруг открывается, что он Великий князь или даже сам император». Молодой человек сходит с ума и уже готов поверить, что он король Испании.

Воображаемый мир Гоголя населён подобными героями, такими, как Акакий Акакиевич, мелкий чиновник из «Шинели», который становится «королём Испании», просто купив себе дорогую шинель. Снова внешние признаки определяют сознание человека, и шинель Акакия Акакиевича вызывает чувство самоуважения, совершенно не соответствующее его скромному рангу и ведущее к гибели.

Другой персонаж Гоголя — Хлестаков из «Ревизора» — беззастенчиво пользуется тем, что испуганные провинциалы принимают его за ревизора, присланного для проверки, чтобы требовать почестей и материальных подношений. Самый прекрасно разработанный персонаж — Чичиков из «Мёртвых душ», успешно использующий характерное сосуществование закона и беззакония для увеличения собственного состояния за счёт покупки крепостных крестьян, умерших после последней переписи. Здесь писатель играет на том, что официально все крестьяне, учтённые при последней переписи, считались живыми и на нелепой официальной терминологии числились «душами», как тогда назывался каждый взрослый налогоплательщик.

Во всех произведениях имперское государство с его мундирами, чинами и иерархиями приобретает некое кошмарное качество, поглощая и уничтожая человеческие жизни как духовно, так и физически, и становится воплощением всего аморального и антигуманного. Есть ли выход из этого извращённого мира? Гоголь надеялся, что есть, и что именно он — тот человек, который должен указать его людям. Вернувшись в Россию в 1839 году, через два года после смерти Пушкина, Гоголь обнаружил, что светское общество в иссушенной николаевским режимом стране жаждет видеть его в роли великого писателя, который откроет Истину. Принять на себя такую роль Гоголь был готов, но не в том смысле, как это понимали критики и публика: он желал быть пророком в библейском понимании этого слова и заявил, что первый том «Мёртвых душ» — всего лишь «грязное крыльцо» к храму, которым станет вторая часть. Он давал понять, что собирается раскрыть смысл образа, завершающего первую часть, тройки, олицетворяющей Русь, которая «несётся мимо всего на земле, пока другие люди и государства отступают в изумлении и уступают ей путь».

Увы, этому не суждено было сбыться. Мучительная работа над второй частью «Мёртвых душ» символична для российского писателя той эпохи — желая выразить через свои произведения национальную идею, он наталкивается на суровую действительность и понимает, что при современном режиме Россия не может исполнить свою историческую миссию так, как это ему представляется. В итоге Гоголь сжёг рукопись второго тома, не сказав об этом даже ближайшим друзьям. То, что можно считать объяснением, звучало так: «Нельзя писать о святыне, не освятив сначала свою душу».

Но вопрос, поставленный в конце первой части, так и остался без ответа: «Русь, куда несёшься ты?».

Чувствуя приближение смерти, Гоголь написал нечто вроде исповеди и одновременно поучения с нейтральным названием «Избранные места из переписки с друзьями». Обращённое к соотечественникам размышление о Боге и смерти, о роли литературы в России, о необходимости преодолеть гордыню, грех XIX века. Гоголь видел себя пророком, призванным для проповеди покаяния, покорности и принятия существующего порядка, установленного Богом. Он так и не объяснил, что склонило его смириться с порядком, подвергнутым такой острой критике в первой части «Мёртвых душ».

Как раньше все внимали Гоголю, так теперь все отвернулись от него. Самые суровые упрёки посыпались со стороны Белинского, почувствовавшего себя преданным. Он заклеймил Гоголя как «проповедника кнута, апостола невежества, поборника обскурантизма и мракобесия». «России, — продолжал он, — нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а со здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение».

Один из современников, граф Соллогуб, писал о Гоголе, что тот «сломался под тяжестью собственного призвания, принявшего в его глазах огромные измерения».

В середине XIX века Гоголь оказался не единственным из русских писателей, кого пугали и одновременно прельщали ожидания и надежды, возлагаемые на них обществом Видя провал усилий церкви и государства защитить национальный образ России, приемлемый и для элиты, и для народа, и крупные авторы, и менее значительные невольно принимали на себя роли пророков и оракулов, не подходившие ни их характеру, ни таланту.

Толстой

Часто случается, что лучшим способом определения нации является противопоставление противнику. С этой точки зрения лучшего антигероя, чем Наполеон, трудно найти. Как в 1812 году французский император спровоцировал всплеск сознательного патриотизма во всём российском обществе, так и позднее он выступал отрицательной фигурой в ряде ключевых произведений XIX века. В пушкинской «Пиковой даме» аморальный и беспощадный мечтатель Германн наделён «наполеоновским профилем». В гоголевских «Мёртвых душах» о Чичикове ходят слухи, что он «переодетый Наполеон», а то и сам Антихрист, несущий в себе мистическое число 666. В «Преступлении и наказании» Достоевского Раскольников, вдохновлённый Наполеоном, убеждает себя, что великий человек может совершить любой поступок, каким бы безнравственным он ни представлялся для общественного мнения, и убивает старуху процентщицу. Во всех этих произведениях Наполеон воплощает тот принцип, что цель оправдывает средства, особенно если они рассчитаны на удовлетворение эгоистических и властолюбивых амбиций.

Наиболее затяжную полемику против Наполеона вёл Лев Толстой, сделавший французского императора отрицательным персонажем патриотического романа «Война и мир». Первоначально писатель хотел остановиться на теме патриотизма, всколыхнувшегося после Крымской войны. Толстой намеревался сделать своего героя бывшим декабристом, после нескольких десятилетий ссылки возвратившимся домой в родное поместье. В романе он задумывал показать реформы 60-х годов как продолжение социального подъёма периода правления Александра I. Однако в процессе работы писатель всё больше погружался в предысторию декабристского движения, отыскивая его корни в победе над Наполеоном, прослеживая патриотические настроения в победе 1812 года и поражениях 1805–1807 годов. В ходе поисков претерпела изменения и природа патриотизма самого Толстого, в результате чего предполагаемая прелюдия сама стала огромным романом. Возможно, именно это произведение лучше всего показало россиянам их собственное национальное величие.

Одновременно странно и показательно, что самый патриотический из всех русских романов начинается на французском языке. В светском салоне идёт разговор о Наполеоне, и хозяйка, Анна Шерер, отзывается о нём как об Антихристе. С этим наверняка согласились бы староверы, но действие происходит в совершенно другой обстановке. Хотя подобные взгляды имели распространение и среди крестьян, Шерер выражает их на языке самого Наполеона, к которому дворяне обращались, когда не хотели, чтобы слуги поняли, о чём они говорят. Шерер также не совсем понимает, почему Наполеон представляет такую угрозу для России, полагая, что ему нужны лишь Генуя и Лукка, как семейные уделы. Тем самым она проявляет своё полное непонимание доставшегося Наполеону наследия Французской революции и совершенно нового типа национализма, составлявшего главную силу императора.

Таким образом, уже вначале заявлены в миниатюре основные темы романа: подъём в народе патриотизма, принимающего в России и Франции совсем разные формы; роль вождей и их отношение к народу; нравственность войны и мира, человека и семьи.

Обновлённый патриотизм Толстого принимает форму полемики с историками, преувеличивавшими роль вождей и сознательного планирования исторических событий. На его взгляд, решающее значение имеет совокупная сила случайных обстоятельств, а главное, моральный дух сотен тысяч простых людей. В битве при Бородино Толстой видит победу русских, ведь «не то победа, которая определяется подхваченными кусками материи на палках, называемых знамёнами, и тем пространством, на котором стояли и стоят войска, а победа нравственная, та, которая убеждает противника в нравственном превосходстве своего врага и в своём бессилии, была одержана русскими под Бородиным».

Этот патриотизм сосредотачивается не на генералах, не на дворянах и императорском дворе, а на всём русском народе, на крестьянах и рядовых солдатах. Концепция Толстого не лишена противоречий: писатель ясно видит огромную роль в повышении боевого духа войск и Александра I, и Наполеона, но это лидерство воплощается в моральном воздействии, а не в планировании.

Решающим фактором становится взаимная солидарность, сплочённость небольших солдатских групп, как, например, батарея, забытая командованием и ведущая бой у Шенграбена, или кавалерийский эскадрон Николая Ростова, предпринимающий импровизированную атаку во время стычки под Островным. В полку поддерживается «семейный дух»: когда Ростов возвращался после боя, он «испытывал такое же чувство, как когда его обнимала мать, отец и сёстры, и слёзы радости, подступившие ему к горлу, помешали ему говорить. Полк был тоже дом, и дом неизменно милый и дорогой, как и дом родительский».

Согласно концепции Толстого, задача историка в объяснении крупных сражений, как, например, сражение под Бородино, становится похожей на работу математика, способного с помощью интегрирования учесть сумму качеств бесконечно малых величин.

Кутузов представляется автору мудрым командующим, потому что понимает ограничения своей роли и в основном лишь поддерживает, что происходит вокруг, стараясь не вмешиваться в то, что он не в силах контролировать. Наполеон полная противоположность русскому полководцу, этакий супернемец — Толстой ненавидит немцев намного больше, чем французов, к которым, подобно многим русским, испытывает определённую слабость даже тогда, когда те выступают в роли врага. Для Наполеона поле сражения — это шахматная доска, и он полагает, что своими решениями может оказать решающее влияние на ход битвы.

Концепция Толстого естественно перемещает центр тяжести в объяснении исторического процесса на простых людей, и не только на крестьян, но и на горожан и даже на некоторых дворян, сохранивших близость к народу. В его представлении индивидуальные решения тысяч людей порождают коллективный акт оставления и поджога Москвы. Всеобщее принятие неизбежной жертвы и страданий и составляет подлинный патриотизм, так отличавшийся от истеричной и псевдонародной риторики губернатора Москвы, графа Ростопчина.

Толстой далёк от того, чтобы безоглядно восторгаться патриотизмом крестьян. В Богучарове, поместье княгини Марьи, «между ними всегда ходили какие-нибудь неясные толки, то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере… то о присяге Павлу Петровичу в 1797 году (про которую говорили, что тогда ещё воля выходила, да господа отняли)».

Приход Наполеона вызывает «ожидания Антихриста, конца света и чистой воли», и крестьяне отказываются эвакуировать княгиню при приближении французской армии. Её столкновение с крепостными — наглядный урок взаимного непонимания крестьян и помещиков, даже благожелательно расположенных друг к другу.

При всём своём патриотизме Толстой видел, что крестьянское понимание собственности опасно отличается от дворянского. Работая над «Войной и миром», писатель в своём блокноте заметил, что «русские крестьяне отрицают самую осязаемую форму собственности, ту, которая меньше всего зависит от работы, ту, которая создаёт наибольшие препятствия к приобретению собственности другими — а именно, земли… Русская революция будет направлена не против царя и деспотизма, но против собственности на землю».

Толстому удаётся сочетать описание движений и конфликтов людских масс с пристальным вниманием к психологии и духовному развитию отдельных героев. Прежде всего это относится к Пьеру Безухову и Андрею Болконскому, по природе своей людям ищущим, неуютно чувствующим себя в окружающем мире и жаждущим полностью понять жизнь и своё место в ней. Оба отражают характерные для русского народа соблазны. Андрей Болконский тяготеет к рационализму, веря, что все социальные проблемы можно решить путём тщательно просчитанных административных действий: на время он входит в группу реформаторов, объединяющихся вокруг Сперанского. Пьер Безухов по контрасту — мистик, увлечённый масонством, убеждённый, что однажды ему суждено убить Наполеона и стать спасителем России. Именно Безухов в конце романа находит решение своих духовных проблем, прислушиваясь к чистосердечному учению крестьянина Платона Каратаева, который проповедует смирение перед волей Господа.

Духовное хождение в народ Пьера суждено было повторить и самому писателю. Подобно Гоголю, Толстой пришёл к убеждению, что литература — праздное занятие, игрушка для бездельников, а его истинная миссия состоит в проповеди слова Божьего. В отличие от Гоголя, Толстой сам создал религиозное движение, ставившее целью приспособление Евангелий к уровню восприятия и элиты, и масс.

Его вера представляла собой нечто вроде духовного народничества, исходившего из отрицания всего имперского наследия, в особенности правительства и вооружённых сил, ради новой этики мирного взаимного сотрудничества, которое, по его мнению, являлось главной идеей Нового Завета. Работы, содержавшие изложение этих мыслей, Святейшим Синодом были объявлены еретическими, а самого писателя отлучили от церкви. В последние годы жизни Толстой в некотором смысле превратился в старца, отвергнутого официальной церковью, но посещаемого интеллектуалами и крестьянами, ищущими мудрости и душевного покоя. Александр Солженицын назвал Толстого «альтернативным правительством». Вероятно, точнее будет сказать, что он воплощал альтернативную религиозную нравственность, приемлемую для светского века. Отказ церкви погребать его по православной традиции вызвал бурную общественную реакцию и студенческие беспорядки, сопровождавшиеся массовой отставкой профессоров Московского университета.

Достоевский

Обстоятельства жизни Фёдора Достоевского сложились так, что он лично столкнулся со стеной, разделяющей образованные слои населения и народ. Когда Достоевский был студентом, его отец умер при обстоятельствах, дающих основание предположить, что он был убит крепостными. Последние исследования заставляют усомниться в этой версии, но молодой Достоевский, вероятно, был убеждён в её правоте. Случившееся породило в нём глубокое чувство вины, потому что, ведя распутный образ жизни, он часто клянчил у отца деньги и теперь считал, что именно вследствие ужесточённых требований крестьяне и убили отца. Ранние произведения Достоевского пронизаны сочувствием к «униженным и оскорблённым» и проявляют острое понимание психологического и духовного бремени бедных.

Возможно, именно чувство вины, рождённое сознанием несправедливости крепостного права, побудило Достоевского вступить в кружок молодых интеллектуалов, руководимый чиновником Министерства иностранных дел М.В. Петрашевским. Тот, воодушевлённый теориями французского социалиста Шарля Фурье, мечтал о реорганизации общества в сеть производственных кооперативов. Участников группы арестовали, и хотя их заговор не зашёл дальше разговоров, приговорили к смертной казни. В последнюю минуту осуждённых помиловали и сослали на каторгу. Это возвращение к жизни оказало на Достоевского глубокое впечатление. Он писал брату, что никогда раньше духовная жизнь не билась в нём с такой силой. «Я рождаюсь в новой форме».

Тогда же с ним случился первый приступ эпилепсии; впоследствии приступы повторялись, принося мгновения одновременного ужаса и озарения, которые придавали творчеству писателя характерную болезненную восторженность.

Каторга позволила Достоевскому лично узнать, какова жизнь непривилегированных классов в самодержавном государстве, присвоившем себе неограниченную власть над подданными и не сдерживаемом никакими законами, ни людскими, ни божественными. Больше всего его мучило, что абсолютную власть над ним имеет комендант, некий майор Кривцов, нередко хваставший, что за малейший проступок может приказать высечь виновного розгами. Власть подобных людей над своими соотечественниками, власть, вскормленную имперским государством, Достоевский считал совершенно разлагающей.

«Кто испытал раз эту власть… безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека… и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее образ божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка: оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь».

На взгляд Достоевского, духовная извращённость садизма угрожает не только отдельным личностям, но и всему обществу.

«Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда… К тому же пример, возможность такого своеволия действуют и на всё общество заразительно: такая власть соблазнительна… Одним словом, право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, одно из самых сильных средств для уничтожения… всякой попытки гражданственности…»

Каторга углубила осознание писателем собственной оторванности от простого народа. Даже при том, что теперь он жил вместе с простыми людьми и разделял все тяготы, они не приняли его за своего. Желание Достоевского-социалиста, православного христианина и русского патриота понять простых людей и чем-то помочь не смягчали их отчуждённости. Они не принимали писателя, даже когда тот пытался присоединиться к их протестам по поводу плохих условий питания в столовой. Надклассовая солидарность ничего для них не значила. Достоевского тоже отталкивала их стихийная жестокость, оскорблявшая его веру в то, что народ несёт в себе зачатки гармоничной социальной жизни.

Постоянное напряжение, разочарованность и страх, порождённые суровыми условиями каторги, обострили его болезнь. Писатель пережил религиозное озарение, отчасти под впечатлением безобразной, случившейся на его глазах сцены, когда несколько каторжан до полусмерти избили пьяного татарина. После, лёжа в бараке, Достоевский припомнил случай из детства, когда какой-то крепостной помог ему успокоиться — мальчику показалось, что за ним гонится волк.

«Может быть, только Бог видел сверху, какое глубокое и просветлённое человеческое чувство, какая трогательная, почти женская нежность наполнила сердце грубого, неграмотного крепостного».

Даже на каторге Достоевский наблюдал в русских крестьянах проявления прекрасных человеческих качеств: во время празднования Пасхи и Рождества, когда устраивались любительские театральные представления, «странный отблеск детской радости, милого, чистого удовольствия сиял на этих изборождённых, клеймёных лбах и щеках, в этих взглядах людей, доселе мрачных и угрюмых».

Воспоминания об этих коллективных праздниках и личный опыт знакомства с тёмной стороной человеческой натуры заставили Достоевского отбросить идею, что рациональное и гуманное общество может быть навязано людям группой интеллигентов. Наоборот, последние романы постоянно полемизируют с русским социализмом. Так, в «Записках из подполья» высмеивается идея совершенного общества в хрустальном дворце, изложенная Чернышевским в книге «Что делать?». Достоевский пришёл к убеждению, что способность крестьян подниматься над грехом, преодолевать границы мерзкой повседневности — пусть даже ненадолго, во время общих празднеств унаследованной христианской веры — просветит интеллигентов и возвратит их в общество, от которого они сами оказались отчуждёнными из-за своего рационализма. Это и стало ядром послания людям, которое писатель до самой смерти излагал не только в романах, но и в статьях.

Достоевский считал, что заново открыл истинную православную и народную Россию, скрытую Россией рационализма, материализма и социализма, и что его цель состоит в том, чтобы создать образ — если угодно, икону — настоящей России как средство переориентации взглядов общественности. Эта настоящая Россия виделась ему маяком для других наций: «Она произнесёт решающее слово великой всеобщей гармонии», которое примирит воюющие и несчастные народы Европы. Такова тема «Дневника писателя», «Братьев Карамазовых» и речи на пушкинском юбилее в июне 1880 года.

Для выражения своих идей в «Братьях Карамазовых» Достоевский привлёк полузабытую русскую традицию старчества. Особую часть текста составляют автобиография и духовные размышления отца Зосимы. В ранней жизни Зосимы заметны черты, характерные для так называемых «юродивых», людей, чьё слабоумие или безумие и аскетический образ жизни, по сути, являются вызовом условностям и лицемерию «нормального» человеческого общества. Молодой Зосима воодушевлён примером старшего брата, атеиста, который в конце короткой жизни обратился к религии и проповедовал всеобщую любовь и прощение: «Мы все виноваты… за всех и за все».

Так Достоевский придал крестьянской традиции и административной категории круговой поруки искупительное духовное значение.

Свою взрослую жизнь Зосима начал так, как свойственно элитной молодёжи императорской России: посещал кадетский корпус, учился манерам и французскому, завоевал популярность товарищей по полку. Но внезапно порвал со всем, на дуэли отказался стрелять в своего противника и попросил у него прощения — это так противоречило полковым нравам, что Зосиме пришлось уйти из армии, которую он сменил на монастырь. Опыт и долгие годы аскетической дисциплины дали право обращаться к своим ученикам с советом: «От народа спасение Руси… Народ встретит атеиста и поборет его, и станет единая православная Русь. Берегите же народ и оберегайте сердце его. В тишине воспитайте его. Вот ваш иноческий подвиг, ибо сей народ — богоносец».

Достоевский так и не написал планировавшееся продолжение романа, так и не развил образ Алёши, «святого грешника», как представлялось писателю. Алёша должен был повторить путь Зосимы, пройдя испытание атеистическим социализмом, и стать старцем. Но даже без написанных томов мы можем сказать, что до некоторой степени Достоевский выполнил задачу, поставленную Гоголем во втором томе «Мёртвых душ»: показать воображаемое спасение России. При этом он более или менее игнорировал официальные структуры империи, сосредотачиваясь на православном христианстве и крестьянстве как источниках спасения.

Написав «Братьев Карамазовых», Достоевский стал центральной фигурой «литературного строительства России». В своей жизни и творчестве он более, чем какой-либо другой писатель, воплотил противоречивые чувства надежды и страха, одолевающие всех мыслящих россиян, когда те пытались понять, что такое Россия, и представить, какой она должна быть. В последних романах Достоевский предложил образ «народа-богоносца», не только отмеченного исключительными страданиями, но и облечённого исключительной миссией явить другим народам истинность православного христианства.

Это был мессианский национальный миф, идея «святой Руси», переформулированная для конца XIX века, для Европы, постигшей науки, достигшей материального прогресса и создавшей национальные государства. Достоевский соединил его с послепетровским императорским мифом, надеясь, что такая концепция может быть претворена в практической великодержавной политике. Во время Балканской войны 1877–1878 годов писатель предвещал завоевание «Второго Рима», Константинополя, и наступление «вечного мира» в славянском духе. «…Война наша вовсе не вековечный и зверский инстинкт неразумных наций, а первый шаг к достижению вечного мира, в который мы имеем счастье верить, к достижению воистину международного единения и воистину человеческого преуспеянья!»

Таким образом, Достоевский ближе, чем кто-либо, подошёл к соединению двух несовместимых русских мифов в единый образ: империя, величие которой парадоксально объясняется пассивностью народа, униженного и страдающего, способного воспринимать и развивать культуру других народов. В представлении писателя многонациональная империя соединяется с сельской общиной.

Пушкинский юбилей 1880 года

Событием, в наибольшей степени способствовавшим кристаллизации литературы как носительницы русского национального сознания, оказалось торжественное открытие памятника Пушкину в Москве в 1880 году. Пушкин уже давно стал фигурой, вызывающей восхищение обеих сторон политического раздела — официальной России и её упорных противников, — следовательно, он единственный мог бы превратиться в мостик, связывающий обе стороны.

В начале 60-х годов выпускники Александровского лицея пытались собрать деньги на памятник Пушкину и получили поддержку Министерства внутренних дел. Но затем инициатива постепенно заглохла, возможно, из-за ухудшения политической атмосферы в конце 60-х. В 70-е годы идея возродилась, но с тем отличием, что местом установки памятника избрали не Царское Село, а Москву, не только родной город Пушкина, но и древнюю столицу России, символ возрождения после наполеоновского вторжения.

Деньги на памятник собирали литераторы, школьные учителя, журналисты, правительственные чиновники, императорская семья и всевозможные провинциальные клубы и общества. Организатором выступило Общество любителей русской литературы, которое с конца 50-х годов пыталось созвать форум в поддержку требования свободы слова и независимости литературы. Оно регулярно проводило для этого банкеты — единственную разрешённую властями форму общественных собраний — в память чуть ли не каждого писателя.

Празднование состоялось во время «перемирия» (оказавшегося, правда, весьма недолгим) между террористами и режимом так называемой «диктатуры сердца» Лорис-Меликова. Общество сделало всё возможное, чтобы собрать вместе писателей и журналистов самых разных политических убеждений и эстетических взглядов, например, либерала-западника Тургенева и имперского националиста Каткова. В некотором смысле, это была последняя попытка объединить кружки 40-х, члены которых так далеко разошлись в национальных вопросах.

Усилия увенчались лишь частичным успехом. На банкете Тургенев подчёркнуто не поздоровался с Катковым. Толстой вообще не появился, он всё больше отходил от общества и литературного мира, убеждённый, что литература последнего полувека, не обращаясь к народу, стала аморальной и поверхностной. Юбилей прославился благодаря двум выступлениям, одно из которых стало достоянием русской литературной истории. На первом из них. Тургенев как бы отвечал возражениям Толстого, обращаясь к различию, проведённому Белинским, между «народным» и «национальным». Пушкина, соглашался он, читают, «но не народ, а нация», но народ научится читать его и, поскольку искусство — это «восхождение жизни к идеалу», одновременно облагородит себя и откроет при этом «своё истинное национальное сознание».

Речь, оказавшую наибольшее впечатление, произнёс Достоевский. Он написал её, работая над «Братьями Карамазовыми», и изложил те же идеи спасения России православным христианством и общинным духом крестьянства. Достоевский воспользовался чаадаевским образом россиянина как «странника», вечно ищущего правды, и призвал его спуститься к народу, чтобы отыскать там истину.

Подобно Белинскому, Достоевский считал, что литература может выразить сущность нации и внести свой вклад в эволюцию истории. Пушкин сыграл особую роль в этом процессе, ведь «он один из всех мировых поэтов обладал свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность», он становится Фаустом, Дон-Жуаном или «угрюмым северным протестантом»; он говорил на языке, общем для всех людей, существовавшем до вавилонского смешения. «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским… значит, стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите… стать настоящим русским и будет значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей».

В представлении Достоевского Россия была сверхнацией, чья миссия состоит в создании условий, при которых другие нации смогут развиваться и решать свои конфликты под условием, что они признают ведущую роль России. Русский народ особо отмечен Христом: он претерпел страдания, каких не выпало на долю ни одного другого европейского народа. Страдания принесли русским своеобразную смиренную мудрость, необходимую, чтобы нести свет Христова спасения другим народам.

Именно такой образ России убедил образованных россиян, каково истинное предназначение их нации. Это была как бы духовная привязка геостратегического положения России: необъятные территории, неустойчивые границы, этническое разнообразие. Влияние этого образа ощущалось не только в конце XIX века, но в ещё большей степени при коммунистическом режиме, враждебном Достоевскому. Советские идеологи отрекались от идей писателя, но эти идеи выжили в библиотеках и культурном подполье и, выйдя оттуда в 1990-е годы, стали путеводной нитью для столь разных людей, как Солженицын и Руцкой.

Возникновение канона

Конечно, при всём энтузиазме, вызванном речью Достоевского, всегда можно было, как, например, Толстой, возразить, что большинство крестьян никогда не слышали о Пушкине, и следовательно, его нельзя считать символом единой русской нации. Однако с наступлением новой эры распространения начального образования положение стало меняться, и общественность уже начинала распространять среди народа хорошую литературу.

В 1899 году сам император распорядился устроить празднование столетнего юбилея Пушкина. Событие сопровождалось церковными службами, реквиемами, публичными чтениями и распространением портретов поэта. Митрополит Санкт-Петербургский назвал Пушкина «славным сыном русской земли» и, несмотря на бурную жизнь, «христианином».

Российские издатели, деятели образования и филантропы принялись распространять произведения писателей XIX века: кто-то ради коммерческой прибыли, кто-то в интересах народного просвещения. В период с 1880 по 1895 год Комитет грамотности Санкт-Петербурга выпустил почти два миллиона книг, включая произведения Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Короленко. Подобные комитеты действовали в Москве и Харькове. Издатель Сытин вместе с Толстым и его учеником, В. Чертковым, основал серию «Посредник», вначале ориентированную на назидательные произведения для крестьян, но затем переключенную на классику. Популярный иллюстрированный еженедельник «Нива» для привлечения подписчиков выпускал дешёвые издания Достоевского, Чехова, Горького и других писателей. Иногда школьные учителя покупали их на свои скромные сбережения для детей в своих школах.

Правда, только что научившиеся читать крестьяне предпочитали другую «литературу»: дешёвые романы, приключенческие истории, гороскопы и т.п. И всё же появилась читающая публика, которая, по крайней мере в городах, не состояла только из элиты и которая, получив среднее образование, тянулась к иллюстрированным еженедельникам и литературным приложениям. Появились издатели, управлявшие вкусами этой публики и направлявшие её интерес на произведения, способствовавшие пробуждению национального сознания.

К концу XIX века начала формироваться настоящая русская нация в виде читающей публики, «воображённого общества», чьё выживание в советский период сохранило возможность — только возможность — того, что Россия ещё может стать национальным государством.

Часть 4