В некоторых отношениях их влияние в наибольшей степени проявилось в области искусства и культуры, где им удалось оставить заметный след. Самый значительный вклад внес П. М. Третьяков, владелец доходной текстильной фабрики в Костроме, который основал картинную галерею с целью собрания и показа широкой публике коллекций русского искусства. Обычно покровители искусства собирали вещи, ориентируясь на собственный вкус и мнение близких друзей, но в случае с Третьяковым дело обстояло иначе. Вот что он писал своей дочери незадолго до смерти: «С самых ранних лет моя идея была в том, чтобы делать деньги с тем, чтобы накопленное обществом возвращалось к обществу, к народу, в неких благотворительных учреждениях. Эта мысль не покидала меня всю жизнь».
В завещании, составленном еще в возрасте 28 лет, содержалось условие — плата за вход в галерею не должна превышать 10–15 копеек, чтобы даже самые бедные могли любоваться экспонатами. В некотором смысле его воодушевляло то же желание служить людям, которое было свойственно как некоторым бескорыстным государственным чиновникам, так и самым убежденным их противникам. Галерея в Москве, до сих пор носящая имя Третьякова, стала памятником его высоким устремлениям.
Наиболее известное течение в живописи, которому покровительствовал Третьяков, называлось «Передвижники». Ему было близко стремление передвижников уйти от академизма и от придворного покровительства, с присущим им элитарностью и космополитичным классицизмом, желание сделать искусство доступным и понятным простым людям. Основатели этой школы порвали с Академией в 1863 году, когда отказались от темы, предложенной на выпускном экзамене. Свою независимость передвижники подтвердили созданием артели по образцу Чернышевского, чтобы писать и продавать картины, представляющие жизнь простых людей, особенно пострадавших от угнетения. Позже некоторые из членов артели для лучшего знакомства провинций с искусством основали Товарищество передвижных художественных выставок.
В конце концов, после двух десятилетий отделения при поддержке Александра III передвижники вернулись в Академию. К этому времени их стиль живописи получил всеобщее признание и стал вполне жизнеспособной и отличительной формой русского искусства. В своих портретах, пейзажах и исторических сценах передвижники определили «русскость» иначе, чем императорский двор или революционное движение.
Нечто подобное происходило и в театре. Константин Станиславский и Владимир Немирович-Данченко мечтали об «открытом» театре, ставящем для широкой публики лучшие российские и зарубежные пьесы. Театр должен был стать домом для труппы, работающей и живущей по общинному принципу, без «звезд», традиционно монополизирующих внимание критиков и деньги инвесторов. Станиславский стал пионером стиля игры, при котором актер достигает особой выразительности, опираясь на собственные воспоминания, опыт и чувства. С финансовой помощью Саввы Морозова, одного из богатейших и граждански сознательных предпринимателей Москвы, они основали Московский Художественный театр, вскоре ставший ведущим в России.
Таким образом, к концу XIX века культурная и интеллектуальная жизнь в российских городах достигала более высокого уровня, чем гражданские институты. Ее проявления можно было встретить в университетах, театрах, концертных залах, издательствах и художественных галереях. Да, основа для городского самоуправления была заложена, но из-за официальных ограничений действовала далеко не эффективно. Такое замедленное развитие отражало характерную для России черту того времени: общество все еще функционально разделялось на отжившие категории. В основном эти категории уже не отражали реальности, что само правительство признало в избирательных законах, основывавшихся на имущественном цензе. Но полное перераспределение подданных согласно экономическим подразделениям было еще далеко от завершения. Между тем старые границы препятствовали новым формам солидарности и самоорганизации.
К началу XX века, когда в города хлынули огромные массы людей, существовавшие зачаточные институты оказались крайне уязвимыми для давления со стороны правительства и исключали подавляющее большинство населения. Тем не менее города становились центрами тех центробежных процессов в обществе, которое вместо того, чтобы двигаться к осознанию себя как нации, шло по пути полного раскола.
За два предшествующих столетия Российская империя пережила радикальные реформы Петра I, превратившие ее в служилое государство, попытки Екатерины создать элементы гражданского общества и местного самоуправления, освобождение крепостных и последующие преобразования Александра II и, наконец, программу ускоренной индустриализации. На протяжении всего этого времени Россия продолжала поглощать новые территории и новые этнические группы, находя для каждой различные решения, интегрируя и не интегрируя их в империю. Каждая из таких перемен оставляла свой след на социальной структуре, создавая новые социальные или правовые формы, но не уничтожая созданных ранее. Результатом стал тот «слоеный» город, о котором писал Хакстхаузен. Россия, по удачному выражению Альфреда Рибера, была «„осадочным обществом“ — на протяжении всей новой российской истории происходило накопление последовательных социальных форм, каждая из которых образовывала слой, покрывавший все или большую часть общества, но не меняя более старые формы, лежащие под поверхностью».
В таких условиях российские города становились инкубаторами новых социальных, экономических и этнических конфликтов, имея в своем распоряжении лишь самые слабые инструменты для смягчения их жестокости. В своей зачаточной форме им суждено было стать ареной решающих политических конфликтов начала XX века.
Глава 6Рождение интеллигенции
Термин «интеллигенция» — один из самых расплывчатых и трудно поддающихся определению во всем обществоведческом лексиконе. Общепринято, что этот феномен — даже если он не исключительно российский — впервые возник именно в России в XIX веке. Также все сходятся на том, что определить «интеллигенцию» чисто социально-экономическими категориями невозможно, потому что под ней понимаются не просто люди, имеющие высшее образование и трудящиеся на определенном поприще, но и выражающие некую идеологическую позицию.
С учетом идеологического момента вполне естественно, что значение термина варьируется в зависимости от политических взглядов того, кто его употребляет.
Ключом к пониманию российской «интеллигенции» служит то, что она возникла из-за несоответствия социального статуса и социальной функции, порожденного отношением имперского государства к обществу, особенно после неудачной попытки дворянства создать гражданское общество на собственный лад. Как мы уже видели, к середине XIX века социальная структура России вырывалась из рамок категорий, определенных имперским государством. Несоответствие особенно заметно проявлялось в городах, где статус налогоплательщика зачастую имел лишь отдаленное отношение к экономической функции и где образование и культура, вырывая человека из одной социальной категории, вовсе не обязательно перемещали в другую. Так случилось с разночинцами. Уже в 1760-х годах Екатерина II, всерьез обеспокоенная их неопределенным положением, пыталась создать «третье сословие», но ничего не получилось.
По крайней мере, термин «разночинцы» имел какое-то отношение к официально установленным категориям. Термин «интеллигенция», с 1860-х годов все чаще используемый в литературе и прессе, не был с ними связан даже отдаленно. Первоначально он обозначал класс людей, отличавшихся определенной степенью образованности, но в последние десятилетия XIX века постепенно утратил какое-либо фиксированное социально-экономическое значение и изменил тональность на значительно более субъективную, став показателем социально-этических отношений, знаком чести или клеймом позора, носимым с гордостью или навлекающий презрение — в зависимости от точки зрения автора.
Ядро интеллигенции следует искать в разночинцах, особенно в тех адвокатах, врачах, учителях, которые в последние десятилетия XIX века во все большем количестве привлекались к работе государством, земствами, муниципалитетами, судами, университетами и т. п. В связи с тем, что работа в подобных учреждениях не предоставляла возможности для организации обособленных профессиональных союзов, расплывчатый и достаточно объемлющий термин «интеллигенция» позволял им относить себя к определенной категории и повышал собственную самооценку. При отсутствии внешних официально закрепленных отличительных признаков эти люди определяли себя в морально-идеологических терминах, относя к ним образованность, ум, независимость, критичность мышления, дальновидность, самоотверженность и преданность делу.
Преданность делу означала преданность народу. Интеллигент — человек, критически относящийся к режиму, обеспокоенный состоянием общества и особенно оторванностью элиты (включая себя) от народных масс. Интеллигент — человек, посвятивший себя преодолению этой оторванности, для чего народ должен быть поднят до уровня цивилизованного, гуманного существования. Такая попытка может быть предпринята как в рамках славянофильской концепции, так и в рамках социалистической доктрины. Термин «интеллигенция» долгое время употреблялся в обоих смыслах. Так, например, Иван Аксаков доказывал: «российская интеллигенция» нужна в западных провинциях, чтобы мобилизовать «нравственную и духовную силу народа» против засилья польской культуры. Интеллигенция представляла бы народ, «осознавший себя», и помогла бы интегрировать его в достойную национальную жизнь.
Но к концу XIX века одно из значений термина стало заслонять все другие: интеллигенция рассматривалась как носитель радикальных или социалистических взглядов. От «думающего реалиста» Дмитрия Писарева 1860-х годов (нигилиста, отрицающего все традиционные ценности) и «критически мыслящей личности» Петра Лаврова 1870-х годов (отвергающей старые социальные и этические ценности ради создания новых) эстафета перешла к прогрессивному и социально активному интеллигенту Н. В. Шелгунову, готовому нести народу просвещение и одновременно учиться у народа. «Мы, интеллигенция, представители индивидуализма, народ — представители коллективизма. Мы представляем личное „Я“, народ представляет общественное „Я“».
Хождением в народ и учебой у народа, а также привнесением в эту встречу народа и интеллигенции собственного вклада последняя сможет соединить эти два принципа и, таким образом, «создать свое слово» в мировой истории.
Итак, ключевая задача интеллигенции заключалась в том, чтобы соединить воедино разорванную этническую и гражданскую ткань России, объединить элиту и народ и создать новое общество, более гуманное и более истинно русское. Люди, взявшие на себя решение этой задачи, вышли из слоев, давших им образование и культуру, но духовно ушли от своих корней достаточно далеко, чтобы почувствовать и ощутить всей душой изолированность от тяжелой доли народных масс. В 1881 году радикальный публицист Н. К. Михайловский писал: «В нас говорит и щемящее чувство ответственности перед народом, неоплатного ему долга за то, что за счет его воловьей работы и кровавого пота мы дошли до возможности строить эти логические выводы. Мы можем поэтому с чистой совестью сказать: мы — интеллигенция, потому что мы многое знаем, о многом размышляем, по профессии занимаемся наукой, искусством, публицистикой. Слепым историческим процессом мы чуждые ему… но мы не враги его, ибо сердце и разум наш с ним».
В этом смысле духовными предшественниками интеллигенции были Новиков, Радищев и поколение молодых дворян и армейских офицеров, группировавшихся вокруг декабристов. Они пытались создать основы нации, то есть сделать то, что уже было сделано элитами западных стран: Франции, Британии, Соединенных Штатов и постнаполеоновской Германии, из которых российская элита черпала культуру. Они пытались сформировать культурные, благотворительные и другие институты, которые в перспективе могли бы постепенно распространить привилегии вниз, до самых широких масс народа. Потеряв веру в самодержавие, декабристы сделали ставку на восстание и потерпели поражение. С их уходом с политической сцены проблема определения интеллигенции вышла на первое место, и годы правления Николая I стали годами ее формирования.
Многие из тех, кто симпатизировал декабристам, хотели бы достичь их целей совместно с самодержавием, а не вопреки ему. В конце концов, даже Пушкин якобы однажды сказал, что «правительство — это наш единственный настоящий европеец». Эти люди были шокированы как самим восстанием, так и последовавшей за ним казнью пятерых главных заговорщиков. Режим Николая I с его народоманией и мелочной цензурой привел к деградации социальной и официальной жизни. Там, где некогда некоторая доля смелости и свободомыслия была de rigueur,[7] при Николае правилом стала робкая подчиненность. Как заметил Герцен, «аристократическая независимость, гвардейская удаль александровских времен — все исчезло с 1826 годом».
Все чаще и чаще молодые дворяне, талантливые и энергичные, чувствовали себя чужими режиму, которому их учили служить. Проникшиеся — не без влияния режима — верой в необходимость перемен, они уже не считали само собой разумеющимся, что лучшее для достижения этого — занять пост на государственной службе. Борис Чичерин, в 1840-е годы студент Московского университета, писал: «Да и могла ли меня заманивать служба при господствовавших тогда политических условиях? Сделаться непосредственным орудием правительства, которое беспощадно угнетало всякую мысль и всякое просвещение, и которое я вследствие этого ненавидел от всей души, раболепно ползти по служебной лестнице, угождая начальникам, никогда не высказывая своих убеждений, часто исполняя то, что казалось мне величайшим злом, такова была открывающаяся передо мной перспектива».
Или, как точно выразился устами героя своей комедии «Горе от ума» драматург Александр Грибоедов: «Служить бы рад, прислуживаться тошно».
Кружки
Ситуация в стране требовала появления новых общественных форм и подталкивала к новому мышлению. Раньше обсуждение путей обновления России шло везде, где в естественной и непринужденной обстановке собиралась элита или контрэлита — впрочем, практически не отличавшиеся друг от друга, — в офицерских столовых и светских салонах. После 1825 года такое оказалось уже невозможным: армейские офицеры тщательно проверялись на политическую лояльность, и агенты Третьего Отделения присутствовали везде, наблюдая, слушая и докладывая начальству обо всем, что говорилось. Молодым людям, склонным к критическому восприятию действительности, приходилось искать для откровенного общения более уединенные места, чем салоны.
Естественным местом для подобных встреч стали университеты. Наиболее удобным был Московский, кураторы которого, сначала князь С. М. Голицын, затем граф С. Г. Строганов, сумели привлечь хороших профессоров и даже после 1825 года сохранить относительно мягкий внутренний режим в более спокойной атмосфере второй столицы. Некоторые из профессоров являлись также редакторами журналов, в новых условиях поддерживавших традиции независимой интеллектуальной жизни: Надеждин в «Телескопе», Каченовский в «Вестнике Европы», Погодин в «Москвитянине».
Однако, за небольшими исключениями, молодежь элиты привлекали не столько официальные учебные курсы, сколько возможность неформального общения в разнообразных кружках. В их глазах такое общение воплощало жизненную философию, в которой первое место занимали дружба, доверие, открытость и честность. Немаловажным было и то, что кружки давали возможность найти близкую по духу компанию и укрыться от всевидящего ока властей. Посещавшие кружки не только делились друг с другом мыслями, но и личным опытом, и пытались жить по самым высоким моральным стандартам.
В этой пьянящей, бурной атмосфере «благородство» определялось культурой, характером и поведением, а не рождением, чином или богатством. Из этого следовало, что благородство вовсе не ограничивалось рамками высшего сословия. Кружок символизировал республику в миниатюре, где в интересах дружбы и правды игнорировались различия в происхождении и состоянии. Молодой П. В. Анненков даже сравнивал его с деревенской общиной.
«Отличительную особенность этого кружка… следует искать в пылу его философского воодушевления, которое не только уничтожило различие в общественном положении людей, но также различия в их образовании, умственных привычках, неосознанных стремлениях и склонностях, и превращало кружок в общину мыслителей, готовых подчинить собственные вкусы и страсти принципам, обсужденным и совместно признанным».
Однако в отличие от общины, эти молодые люди происходили из привилегированных социальных слоев, сознательно выбирали себе товарищей и были свободны в любое время отказаться от общения с ними. Как часто бывает в подобных случаях, горячая привязанность членов магического круга друг к другу усиливалась яростной ненавистью тех, кто находился за его пределами, кто не разделял их взглядов; кстати, это вообще стало характерной чертой российской интеллектуальной жизни. Вот что говорит Герцен о членах кружка своего друга Николая Огарева:
«…Их связывала общая религия, общий язык и еще больше — общая ненависть. Те, для которых эта религия не составляла в самом деле жизненного вопроса, мало-помалу отдалялись, на их место являлись другие, а мысль и круг крепли при этой свободной игре избирательного сродства и общего, связующего убеждения».
Кружок заменял своим членам все другие социальные процессы, становился семьей, колледжем, церковью и светской гостиной. Приведем размышления Виссариона Белинского:
«Обстоятельства жизни (причина которых в состоянии общества), не дали нам положительного образования и лишили всякой возможности сродниться с наукой; с действительностью мы в ссоре и по праву ненавидим и презираем ее, как и она по праву ненавидит и презирает нас. Где ж убежище нам? На необитаемом острове, которым и был наш кружок».
Герцен так описал кружок, которым руководил вместе с Огаревым:
«Наш небольшой кружок собирался часто то у того, то у другого, всего чаще у меня. Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый замечательный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний, каждый передавал прочтенное и узнанное, споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительного явления, которое не попалось бы кому-нибудь из нас и не было бы тотчас сообщено всем».
Содержание дискуссий определялось положением, сложившимся после восстания декабристов: говорили о пропасти между словом и делом, благими намерениями и унизительным провалом практических попыток. Мыслители французского Просветительства, которых так чтили декабристы, не давали объяснения ни этой пропасти, ни провалам. Но зато некоторые надежды в этом отношении подавала немецкая идеалистическая философия, начавшая проникать в Россию в 1820-х годах. Постулат Канта о том, что наше понимание реальности определяется категориями человеческого мышления, такими, как пространство, время и причинность, был развит — или искажен — позднейшими немецкими мыслителями, пришедшими к выводу, что человеческий мозг в некотором смысле «создает» воспринимаемую реальность. Фихте, Шеллинг, позднее Гегель, ставшие столь популярными в России на протяжении 1830-х годов, затуманивали различие между «вещью в себе» и «вещью для нас», доказывая, что мозг человека не только интерпретирует реальность, но и формирует ее. С их точки зрения, ум и высшая действительность по сути взаимосвязаны: изменение мысли является изменением реальности и наоборот.
Такая экзальтированная концепция человеческого ума оказалась крайне привлекательной для молодых, высокообразованных людей, готовящихся к государственной службе, но на практике либо пренебрегавших ею, либо исключенных в результате неправильного поступка. Это убеждало их, что даже такая, явно бесполезная деятельность, как размышление и разговор, воздействует на действительность. Такая экзистенциальная ситуация и создала «интеллигенцию». Перенимая веру Прсветительства в прогресс, молодые интеллигенты убедили себя, что интеллектуальные размышления каким-то непостижимым образом помогают приблизить лучшее будущее человечества.
Уверенность в себе являлась необходимым условием для действия, но, конечно, одной уверенности оказалось недостаточно. Чтобы знать, что следует делать после обескураживающего фиаско 1825 года, интеллигенты должны были понять самих себя и свое место в социальном организме России. Это неизбежно поднимало другой вопрос: что такое Россия, и каково ее место в мире? 1825 год продемонстрировал — империя вовсе не та, какой считали оптимисты 1812 года, и путь Англии и Франции не для нее. Вследствие этого и патриотизм — если он вообще возможен — должен был принять иную форму. Образованные люди с неприятным для себя чувством осознали — они чужие не только правительству, но и простому народу, которому вознамерились помочь. На первое место вставал вопрос: «Что такое Россия?»
И ответ снова был найден в немецкой философии. Гердер выдвинул теорию, согласно которой каждая нация обладает постоянной сущностью, неизменной на протяжении столетий и проявляющейся в языке и культуре народа, в преданиях, песнях, танцах, в одежде, пище, обычаях и ритуалах. Задача современных писателей, художников и мыслителей состоит в том, чтобы воплотить эту сущность в совершенных формах и интегрировать в мировую культуру. Идею принял и ассимилировал в свою концепцию прогресса мировой истории Гегель. Согласно ей, на пути человечества к самореализации в Абсолюте каждая нация вносит свой вклад в это движение, и, следовательно, каждая стадия мировой истории отмечена духом той или иной нации. Гегель полагал, что господство римско-французской цивилизации приближается к концу, и следующий период эволюции человечества будет отмечен германским духом.
Оставалось сделать небольшой шаг от этого суждения к гипотезе, что именно славянской цивилизации, ведомой Россией, суждено теперь откликнуться на призыв истории. Таким образом, российские интеллектуалы прошли по кругу от светского рационализма и социальной активности Петра I через французское и немецкое Просветительство и романтизм к такой версии истории, которая немногим отличалась от теории «Третьего Рима».
Вызов Чаадаева
Непосредственным откликом на дебаты о России стала статья, опубликованная в форме письма (что примечательно, написанная на французском, а не на русском) в журнале «Телескоп» в 1836 году. Ее автор, Петр Чаадаев, принадлежал к поколению тех, кто прошел войну 1812 года; причем ушел в армию добровольцем, покинув для этого Московский университет. Позднее сблизился с декабристами, но отошел от них до восстания. Чаадаева, не связанного ни с какими кружками или группами, уважали за острый ум, цельность и независимость мышления.
Россия, считал Петр Чаадаев, представляет собой пустоту в истории наций. Праздный и вольный народ не совершил ничего, что имело бы подлинно культурное значение. Повисая между цивилизациями Европы и Азии, Россия ни у одной не позаимствовала ничего полезного. «У себя в домах мы — временщики, в наших семьях — чужие, в городах — кочевники… Одни в мире, мы не дали миру ничего, не узнали от мира ничего и не вложили ни одной идеи в копилку идей человечества. Мы ни в чем не содействовали прогрессу человеческого духа, и что бы ни приносил нам этот прогресс, мы все портили».
Письмо, по словам Герцена, произвело эффект «выстрела, раздавшегося в темную ночь»: «… Был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет — все равно, надобно было проснуться».
Если мнение Чаадаева можно было списать как ворчание стареющего чудака, то от впечатления, оказанного его статьей, отделаться так легко не удалось. Косвенным образом это подтвердил и Николай I, приказав объявить Чаадаева сумасшедшим и назначив принудительное психиатрическое обследование. Одновременно царь показал, что отнесся к его идеям достаточно серьезно, закрыв «Телескоп» за публикацию статьи.
Все дело в том, что Чаадаев затронул больное место. Обвинения вскрывали некую призрачность имперской культуры, показывали отсутствие ее органичного развития и слабость ее этнической сущности. Это уже ощущали многие интеллектуалы. Некоторые еще до Чаадаева говорили об этом. Например, поэт князь П. А. Вяземский в 1823 году писал: «Литература должна быть выражением характера и мнений народа. Судя по книгам, которые печатаются в нашей стране, можно заключить, что либо у нас нет литературы, либо что у нас нет ни характера, ни мнения».
Поэтому и игнорировать диагноз, поставленный Чаадаевым, было невозможно, но и безоговорочно принять тоже. Впрочем, последнего не делал и сам автор, позднее не раз высказывавший предположение, что отсутствие исторического опыта даже может оказаться на пользу России, вознаградив ее юношеской свежестью, способной в будущем превратиться в силу. Так или иначе, серьезные мыслители чувствовали себя обязанными принять брошенный вызов, а вопросы, поднятые Чаадаевым, еще несколько десятилетий преследовали всех, кто задумывался о судьбе страны.
Славянофилы
Одним из ответов на вызов Чаадаева стало утверждение, что он запросто ошибался. Россия имела свою историю, свою культуру, внесла собственный вклад в развитие человечества. Чаадаев просмотрел это, ослепленный, как почти все его поколение, поверхностной и соблазнительной культурой Запада. В процессе последующих дебатов «запад» стал определяющей концепцией российской интеллектуальной жизни, представляя собой все неудачно заимствованное страной на пути к становлению в роли великой европейской державы, все, что следовало либо твердо принять, либо решительно отбросить. В ходе споров реальные и разнообразные страны Западной Европы подвергались искажению до неузнаваемости, превратившись в удобный однородный символ, заслуживающий либо поклонения, либо отвержения.
Сторонники первой точки зрения получили известность как славянофилы. Они принадлежали к московскому бомонду и собирались скорее в салонах, нежели в кружках, что больше приличествовало довольно богатым землевладельцам. Авдотья Петровна Елагина регулярно приглашала к себе в гостиную перспективных молодых писателей, ученых и общественных деятелей, с удовольствием знакомя их друг с другом, выслушивая лекции и предлагая дружеские советы. Поначалу Елагина принимала людей различных мнений и течений, но постепенно, как отметил Герцен, стала отдавать предпочтение славянофилам.
Можно утверждать, что славянофильство родилось в 1834 году, когда Иван Киреевский, убежденный сторонник Шеллинга и Гегеля, женился на молодой женщине, воспитанной в традиционном почитании православной церкви. Когда Киреевский стал читать жене Шеллинга, та заметила, что мысли немецкого философа знакомы ей по трудам греческих отцов церкви. Удивленный этим открытием, Киреевский взялся за изучение и перевод соответствующей литературы. В своей работе он пользовался советами и духовным руководством отца Макария из Оптиной Пустыни, пытаясь восстановить аскетическую, созерцательную традицию православия, почти утраченную элитой XVIII века.
Эта работа дала Киреевскому столь много, что тот почувствовал себя достаточно подготовленным, чтобы дать отпор утверждениям Чаадаева о пустоте русской культуры. В действительности, доказывал Киреевский, Россия через православную церковь получила от Византии богатое наследство, сохранила то, что утратил Запад, то есть целостность христианской веры, а это проявлялось и в церкви, и в общественных институтах, особенно в крестьянской общине. Однако начиная с начала XVIII века, в результате перерождения русской элиты под чужим влиянием, наследство оказалось под угрозой.
В глазах Киреевского и его единомышленников самое ценное в русской культуре и общественном устройстве — это соборность, «примирительность» и «конгрегационализм». По мнению славянофилов, римская церковь нарушила соборность в IX веке, когда добавила к «символу веры» Филиокве, не получив на это согласия Вселенского Собора, этим превратившись в схизматическую, способную поддержать целостность своей доктрины только с помощью светской власти. Алексей Хомяков, главный теоретик соборности, определил ее как «единство в многообразии», способность, посредством которой человек может участвовать в решениях и делах общих, внося собственный вклад, но и приобретая силу от вкладов других. Только через такой принцип личность может развивать себя «не в бессилии духовного одиночества, но и в могуществе искреннего духовного союза с братьями своими, со Спасителем».
Без соборности, уверял Хомяков, человек обречен на духовную нищету, проявляющуюся в эгоизме, корыстности, фракционности и абстрактном рационализме, то есть в том, что славянофилы считали характерным для Запада. Лютер и протестанты оказались правы, когда восстали против ложной власти Рима, но, находясь в плену западных традиций, не нашли ничего лучшего, как заменить эту власть индивидуальным разумом. Даже Священные писания, к которым так любили взывать протестанты, толковались в свете индивидуального суждения, не дисциплинированного соборной церковью. «Протестантизм сохранил идею свободы и пожертвовал ради нее идеей единства».
Именно отъявленный индивидуализм стал основной причиной духовного кризиса Запада, ведущего, как полагали славянофилы, к внутреннему упадку. По контрасту с Западом, Россия, юная и не обремененная ложными идеями, по-прежнему сияла полным светом христианской веры. Русский народ не отличается внешней красивостью: простой и смиренный, чуждый роскоши, щедрый, доверчивый, симпатизирующий несчастным, твердый в защите своей земли, но в целом миролюбивый и аполитичный. Русские люди способны на героические усилия, но также склонны к лени и безделью. Врожденная соборность лучше всего демонстрируется крестьянской общиной, которую Константин Аксаков считал «союзом людей, которые отреклись от своего эгоизма, индивидуальности и которые выражают общее согласие: это действо любви и благородное христианское дело… Община… представляет моральный хор и, как в хоре ни один голос не теряется, но слышен в гармонии всех голосов, так и в общине личность не теряется, но отказывается от своей исключительности ради общего согласия».
Все эти качества славянофилы противопоставляли качествам немцев, всегда являвшихся для русских символом иностранцев: гордые, дисциплинированные, организованные, предприимчивые, законопослушные, но лишенные внутренней духовной силы и простоты. К несчастью, со времен Петра Великого именно эти качества стали доминировать и в российском обществе, прививаемые враждебной германизированной бюрократией. В роковом для России расколе на «земских людей» и «служилых людей» славянофилы обвиняли Петра I. По словам Аксакова, «так появился разрыв между царем и его народом, и древний союз земли и государства были уничтожен… государство наложило свое ярмо на землю. Русская земля была по сути завоевана, и государство было тогда завоевателем… российский монарх стал деспотом, а народ, бывший его свободными подданными, превратился в рабов и узников на собственной земле».
Политический идеал славянофилов заключался в возвращении к органической, подлинно русской — на их взгляд — монархии допетровских времен. Монарх должен восстановить соборное правление в качестве постоянного института, представляющего все слои населения, созвав Земский Собор. Заботящийся о своем народе как любящий отец, император не должен быть связан какими-либо юридическими гарантиями вроде тех, что изложены в западных конституциях, но обязан поддерживать постоянный контакт с Земским Собором. Церковь тоже стала бюрократизированной и должна вернуться к своим основным принципам, ликвидировав Святейший Синод и восстановив Поместный Собор в качестве управляющего органа, избираемого с участием священников, монахов и мирян. На нижнем уровне следует восстановить приходский сход как независимый орган, имеющий право избирать своего священника, заботиться о материальной жизни прихода.
Славянофилы резко выступали против крепостного права, ведь оно не позволяло применять в экономической жизни и деревенских делах соборные принципы. Отвергали также и цензуру: подлинная гармония достигается лишь тогда, когда в хоре слышен каждый голос, не приглушенный грубым посторонним вмешательством.
Славянофильство стало поворотным пунктом на пути к русскому национальному сознанию. Из раскола общества на имперскую элиту и простой народ славянофилы первыми сделали выводы и поставили эту проблему в центр своих изысканий. При этом их исторический анализ раскола страдал серьезными недостатками. Вот несколько бросающихся в глаза примеров: крепостное право оформилось до Петра I; в то же время в церковной жизни соборные принципы нарушались еще его предшественниками. Спорно и то, насколько были присущи русским те качества, которые приписывали им славянофилы Но заслуга славянофилов в том, что они верно обозначили главное препятствие на пути формирования единой русской нации.
Взгляды славянофилов имели сходство с теорией «Третьего Рима», основываясь на такой идее — римская церковь пострадала от греха, которого избежала Россия, сохранившая христианство в первозданной форме. Но славянофилы также страдали сходным смешением национального и всеобщего — настойчивое стремление доказать самобытность российских ценностей, которыми они так восхищались, вело к вырождению их идей в ксенофобию и шовинизм.
Западники
Противники славянофилов получили название «западники», но этот термин будет понят неправильно, если под ним понимать идеализацию Запада или желание беспрекословно подражать ему. Дело в том, что большинство «западников» относилось к современному им Западу почти так же неодобрительно, как и славянофилы. Даже если западники восхищались прошлым Западной Европы, то в этом им не уступали и славянофилы. Более того, славянофилы взяли из западной философии столько же, как их оппоненты. Герцен, принадлежавший к «западному» лагерю, чувствовал некоторое сходство и тех и других, и в шутку называл славянофилов «nos amis les ennemis».[8]
Лиа Гринфелд справедливо отмечала — и славянофилы, и западники одинаково отрицательно относились к соседней цивилизации, воспринимаемой как более высокая. «И тех и других объединяло отношение к Западу, как к антимодели. И для одних и для других моделью являлась Россия, которую они идеализировали на собственный манер и которой предсказывали торжество над Западом».
Эта общая зависимость от западных моделей вряд ли может показаться удивительной, так как государство воспитывало ее уже более ста лет, и как заметил один из историков, «многие из российских лекционных залов по сути находились в Берлине, Мюнхене и Париже». К началу XIX века многие образованные русские, изучая французскую, немецкую или английскую культуру и философию, углублялись в собственное наследие, даже заново открывали нечто вроде родины, то, что принадлежало им в самые восприимчивые годы юности, и такое повторное открытие отзывалось болью и тоской изгнанника, грустью о неразделенной любви. Вот почему слово «Запад» и тогда, и даже сейчас вызывает у русских столь сильную реакцию — положительную или отрицательную, — реакцию, которая давно утратила всякую связь с «реально существующими» странами, составляющими Западную Европу и Северную Америку.
Симптоматичен в этом отношении живой общественный отклик на лекции Тимофея Грановского по средневековой истории Европы, которые он читал в Московском университете в 1843 году. Нет оснований сомневаться в его преданности России, однако Грановский делал упор именно на те европейские традиции, которые так и не установились на родине или же проявились в весьма слабой степени: классическое наследие города-государства; республиканизм и римское право; интеллектуальная традиция, берущая начало в средневековой схоластике и взлелеянная в университетах; политическая независимость римской католической церкви; феодализм, основанный на верности вассала и на договоре хозяина и вассала; иммунитеты городов и корпораций; права парламентов и судов. По словам Анненкова, в конце лекции о Карле Великом, «когда профессор поворачивался к публике, чтобы напомнить, чем мы обязаны Европе, от которой получили блага цивилизации и человеческого образа жизни, завоеванные его кровью, трудом и горьким опытом, его слова тонули в шумных аплодисментах, звучавших из всех уголков аудитории».
Западники всегда заостряли внимание на том, чего недоставало России, вызывая желание начать работу по устранению недостатков. Но духовная направленность на том, чего не хватает, несет в себе некоторые опасности: тенденцию к общим и категоричным аргументам, отрицание имеющегося позитивного опыта, ненависть и неприятие, сосредоточенность на непостижимом, нежелание сотрудничать и искать компромиссы. Эти тенденции стали характерными для большинства русских мыслителей. Запад был для них не набором реальных, отличающихся друг от друга стран, испытывающих собственные трудности, а неким полигоном для воображения, где они могли забавляться, развлекаться, позабыв о самодисциплине, требуемой для решения серьезных проблем.
Это тем более было важно, ведь дело происходило в стране, которая до конца 1850-х годов не знала публичных дебатов по основным политическим вопросам и даже позже не раз страдала от произвольного вмешательства цензуры. Это означало, что интеллектуальная жизнь так и не вышла за рамки кружков, в каждом из которых был свой лидер-мыслитель, с мнением которого скорее соглашались, чем спорили. Идеологические диспуты проходили не в форме открытых дискуссий, а на страницах подпольных памфлетов и листовок; интеллектуальный залп одной стороны требовал равного по силе залпа с другой. Разногласия внутри кружков вели не к эволюции идей, а к расколу и образованию очередной новой группировки.
Источником, из которого руководители кружков черпали идеи, служил немецкий идеализм, а затем, уже в 1840-х годах, французский социализм. Первый привел к утверждению национальных ценностей, второй — к новому открытию ценностей общины. Сложенные вместе, эти течения и произвели на свет своеобразный русский социализм.
Белинский
Человеком, олицетворявшим искания русской мысли этого периода, стал Виссарион Белинский, типичный завсегдатай кружков и один из первых разночинцев, ставший на путь самостоятельного мышления. Сын бедного морского врача, он поступил в Московский университет в качестве официального стипендиата, но был исключен за написание пьесы, обличающей пороки крепостничества. Один из его учителей, Николай Надеждин, решил поддержать молодого человека, предложив писать обзоры и статьи в его журнал. После закрытия «Телескопа» Белинский перешел в «Современник», где вскоре стал самой заметной фигурой.
Худой, чахоточный, болезненного вида, Виссарион Белинский совершенно преображался, когда излагал захватившую его идею. Глаза сияли, на щеках вспыхивал румянец, в голосе появлялась страсть. Идеи были его манией, и Белинский чувствовал себя как дома в той раскаленной атмосфере, где «все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней… Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении „перехватывающего духа“, принимали за обиды мнения об „абсолютной личности“ и о ее по себе бытии».
Важнейшим стал для Белинского вопрос, как в России совместить интеллектуальную жизнь с официальной действительностью. Некоторое время, по той же причине, по какой это делал Пушкин, он придерживался точки зрения, что единственный выход — в поддержке режима, потому что только он способен принести просвещение и материальный прогресс отсталой и невежественной стране. «Россия, — писал Белинский одному из друзей в 1837 году, — не разовьет свою свободу и гражданскую структуру из собственных ресурсов, но получит ее из рук царей, как и многое другое».
Однако Белинскому недоставало иронии или легкости, характерных для Пушкина. Идее «примирения с реальностью» он отдался со всей своей страстностью, на время порвав со всеми друзьями: они были шокированы видеть своего обычно радикального товарища пресмыкающимся перед режимом «Николая Палочника». Но вскоре — что тоже весьма характерно для Белинского — он отошел от подобной позиции, заявив: «Я презираю свое отвратительное желание примириться с этой отвратительной действительностью».
Впоследствии Белинский возложил все свои надежды на литературу, видя в ней возможность преобразовать российскую действительность и преодолеть раскол общества. В политической области он шел к так называемой «социальности», что можно понимать как эвфемизм для запрещенного цензурой слова «социализм». «Она (для меня) поглотила и историю, и религию, и философию… Что мне в том, что Я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу делиться этим со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними во Христе, но кто мне чужие и враги по своему невежеству?»
Язык Белинского указывает на приверженность как христианству, так и немецкому идеализму, но русскому социализму по своим воззрениям было суждено стать атеистическим и антиклерикальным, воспринимающим церковь как составную часть репрессивного порядка.
Бакунин
В этом социализме существовало несколько течений. Первое связано с именем Михаила Бакунина, происходившего из семьи богатых землевладельцев Тверской губернии. Он играл ведущую роль в «западническом» кружке Николая Станкевича, что можно объяснить как его пламенным и властным характером, качествами лидера, так и хорошим знанием немецкого, а это дало ему возможность выступать в качестве наставника своих товарищей, включая Белинского, не читавших Фихте и Гегеля в оригинале.
Бакунин пришел к социализму, имея весьма поверхностное знакомство с настоящими русскими крестьянами. Пришел не через знание людей, а через немецкую философию. Гегелевская диалектика виделась Бакунину как борьба между теми, кто поддерживает существующий порядок вещей, и теми, кто желает уничтожить его и создать более гуманное общество. Именно в этом духе следует понимать любимое изречение Бакунина: «Страсть к разрушению есть… творческая страсть!»
В характерном для себя максималистском стиле Бакунин отождествлял грядущую социальную революцию с моментом, когда противоречия, таящиеся в человеческом существовании, наконец разрешатся великим очистительным конфликтом, после которого человечество — а вместе с ним Абсолютный Дух — придет к полному самопознанию и примирению с собой. Бакунин полагал, что носителями этого благостного перелома будут русские, ведь именно в России отчуждение элиты от масс достигло наибольшей степени.
«Всякий сколько-нибудь мыслящий и добросовестный русский должен понимать, что наша империя не может переменить своего отношения к народу. Всем своим существованием она обречена быть губительницею его, его кровопийцею. Народ инстинктивно ее ненавидит, а она неизбежно его гнетет, так как на народной беде построено все ее существование и сила… Полезная конституция для народа может быть только одна — разрушение империи».
Бакунин полагал, что славяне сохранили цельными формы человеческой сплоченности, которые современная государственная бюрократия в значительной степени разрушила. Имперское государство он считал вовсе не русским, а некоей зловещей помесью, «оригинальной комбинацией монгольской жестокости и прусского педантизма» или, как он назвал его в одной из своих статей, «Кнутогерманией». Такой тип государства совершенно чужд славянам.
«По своей природе и своему естеству славяне абсолютно не политичный народ… По преимуществу славяне миролюбивы… Живя в своих отдельных и независимых общинах, управляемые старейшинами в соответствии с патриархальным обычаем… они на практике проводят в жизнь идею человеческого братства».
Распространение германского влияния в Европе и доминирование «германского принципа» в бюрократии России Бакунин рассматривал как форму ползучего порабощения, от которого только славянский принцип сплоченности и взаимопомощи может спасти Европу. В своем «Воззвании к славянам» в 1848 году он пророчествовал: «Именно русская демократия своими огненными языками поглотит державу и кровавым заревом осветит всю Европу».
Риторика Бакунина отмечает возвращение в российскую политику полнокровного мессианства, позабытого со времен царя Алексея. Только теперь оно приняло форму революционной веры, что народное восстание в России принесет освобождение всей Европе. Бакунин всегда рассматривал российскую революцию как общеевропейскую и посвятил свою жизнь работе среди угнетенных в других европейских странах, создал Интернационал, нашедший основную поддержку в Италии и Испании. Исаия Берлин отмечал, что Бакунин «не завещал потомству ни одной идеи, стоящей изучения». С чисто интеллектуальной точки зрения все это верно. Бакунин никогда всерьез не пытался устранить противоречия в своих воззрениях: ему почти нечего сказать о средствах или даже практических целях предполагаемого восстания. Он так и остался подростком, разыгрывавшим фантастические подвиги на сцене собственного воображения. И все же такие яркие, уверенные в себе личности часто придают своим идеям блеск, превосходящий их значение, а Бакунин стал первым, кто в столь проникновенных и пламенных фразах выразил представление о русском народе как о вершителе революции всемирного значения и обозначил причину этой революции, кроющуюся в противостоянии народных масс и государства.
Такой взгляд оказался крайне заразительным и не только потому, что соответствовал реальному расколу в обществе, но и потому, что нес отголоски давнего национального мифа, забытого имперским государством. Бакунин бросил яркую и притягательную идею, оставив детали воплощения будущему. Они в последующие десятилетия стали источником внутренних конфликтов русского революционного движения.
Герцен
Если Бакунин являлся пламенным пророком революционного социализма, то Александр Герцен представлял собой тип колеблющегося мудреца. Он родился в Москве, незаконным сыном богатого и культурного дворянина, в тот год, когда город попал в руки Наполеона. Всю свою жизнь Герцен по своему вкусу и темпераменту оставался аристократом, блестящим, с широким культурным кругозором, приверженцем личной свободы, не выносившим ограничений, налагаемых режимом Николая, и ставившим задачей хотя бы что-то сделать для освобождения народа от страданий. В возрасте четырнадцати лет вместе со своим ближайшим другом Николаем Огаревым он принес клятву отомстить за казненных декабристов, продолжив их дело и, если понадобится, пожертвовав своей жизнью.
Герцен оставался верен слову, пронеся юношеские убеждения через бесконечные обсуждения в различных кружках и сохранив их, несмотря на частую смену мнения по тому или иному вопросу. Одно время его увлек немецкий идеализм, затем французский социализм. Дважды Герцена арестовывали и отправляли в ссылку, где тот, занимая относительно безопасный пост в провинциальной бюрократии, все же познакомился с оборотной стороной жизни николаевской России.
В 1847 году Герцен унаследовал отцовское состояние и решил уехать из России, устав как от ограниченности официального мира, так и от непрекращающихся раздоров неофициального. Оказавшись за рубежом, во Франции, Италии и, наконец, в Англии, он почти в одиночку создал институт русской эмиграции как убежище, где могла продолжаться российская интеллектуальная жизнь, не доступная цензорам и тайной полиции. Герцен одновременно являлся послом «свободной России» и поставщиком информации товарищам, оставшимся на родине, причем эта информация касалась не только зарубежных событий, но и положения в самой России. В 1850-е — начале 1860-х годов его журнал «Колокол», печатавшийся в Лондоне, читали даже высшие чины российского правительства, желавшие знать, что скрывают их же подчиненные.
Реакция Герцена на Францию характерна для российских интеллегентов, оказавшихся лицом к лицу с реалиями жизни в странах, которые называли «Западом». Его раздражала снисходительная — хотя и благожелательная — манера французских интеллектуалов по отношению к России в целом и к нему в частности. Герцена возмутили высокие каменные стены Прованса, покрытые битым стеклом для защиты частной собственности от посторонних. Это оскорбляло «славянскую душу», контрастировало с открытыми полями его родины, и в декабре 1847 года Герцен писал: «Да здравствует русская деревня! У нее великое будущее!» Что касается буржуазии, предполагаемой носительницы идеала свободы, за которую он поклялся умереть: «Невозможно заменить догму патриотизма, традицию отваги, святыню чести правилами политической экономии… Наследница блестящего дворянства и грубого плебса, буржуазия соединила в себе самые явные недостатки обоих, исчерпав их хорошие качества. Она богата, как grand seigneur[9] и бедна, как лавочник».
Герцен был сыном просвещенной, космополитичной, гуманной российской аристократии, эти его личные черты подтвердились, когда он в июне 1848 года собственными глазами увидел подавление восстания парижских рабочих войсками генерала Кавеньяка, событие, которое окончательно убедило его, что буржуазный идеал свободы — это идеал естественного союзника репрессивного правительства, идеал продажного и эгоистического класса. Избрание президентом Луи Бонапарта показало — республика, основанная на всеобщем избирательном праве, может создать тиранию не менее жестокую, чем монархическая. В ней не осталось места для свободного раскрытия дарований личности, в чем всегда видел свой идеал Герцен.
В этих условиях его мысли — а Герцен всегда склонялся к идеализации того, что не представало взгляду в данный момент — обратились к России, к родине, покинутой им навсегда. Там, полагал Герцен, при всем всемогуществе государства и продажности бюрократии, народа не коснулись их пороки: отчужденные от власти «люди повинуются, потому что боятся, но они не верят». Они живут, как могут, сохраняя старый образ жизни, основанный на самоуправляющихся общинах и общей собственности. «Община спасла русский народ от монгольского варварства и от имперской цивилизации, от поместного дворянства с его европейским лоском и от немецкой бюрократии. Общинная организация, хотя и сильно потрясенная, выдержала вмешательство государства; она дожила, к счастью, до развития социализма в Европе».
Когда-то Герцен укорял славянофилов за идеализацию общины, в которой ему виделись лишь рабство и узаконенная нищета. Теперь он был готов увидеть ее потенциал, пока еще дремлющий, но, по крайней мере, не испорченный европейской корыстью и готовый развиваться под воздействием европейского социализма. «Возвратиться к деревне, к рабочей артели, к мирскому собранию, к казачеству, но не для того, чтобы заморозить их в безжизненных азиатских кристаллах, но чтобы развить, установить принципы, на которых они основываются, очистить от всей искажающей искусственности… — вот наша миссия».
В конце своего пути Герцен поверил, что Россия — именно в силу своей молодости и неразвитости — способна синтезировать свой опыт с заимствованными на Западе идеями и таким образом создать новые общественные реформы, собственный самобытный социализм, который оживит Европу. Это произойдет на базе сельской общины, основанной на свободном сотрудничестве равных, и при этом не возникнет нужды ни в частной собственности, ни в правовой системе, ни в полиции, ставших фетишами для западных наций. Для того чтобы подобное сотрудничество стало возможным, крестьянам, на взгляд Герцена, нужны две вещи: «земля и воля». Так появился лозунг первого поколения русских социалистов.
Более глубокий и последовательный мыслитель, чем Бакунин, Герцен первым изложил то, что затем стало ядром русской формы социализма. Но он почти ничего не сказал о средствах, с помощью которых его идеи могли быть воплощены в жизнь. Эта проблема, пожалуй, вызвала у него наибольшую неуверенность. Герцен опасался насильственной революции, которая, как он был уверен, уничтожила бы многое из того, что было дорого в цивилизации России. Герцен все еще надеялся, что все необходимое совершит само самодержавие. Услышав, что Александр II собирается освободить крепостных, Герцен написал статью под заголовком «О, Галиелянин, ты торжествуешь!».
После того как жизнь доказала необоснованность подобных надежд, Герцена отстранили более молодые, более решительные мыслители, не испытывавшие аристократических сомнений. Герцен определил предмет дебатов, но не сумел решить вытекающие из него практические вопросы.
Интеллигенция — это не только теоретики-социалисты. Некоторые интеллигенты, в частности славянофилы, затем панслависты[10], видели другие пути к преодолению разрыва между элитами и массами. Трудно переоценить важную роль кружков в формировании образа русской нации. Именно кружки породили своеобразный русский социализм, из них же вышли крупнейшие русские писатели и реформаторы времен Александра II, а также главные сторонники и проводники русификации. Не будет преувеличением сказать, что они оказали огромное влияние на развитие русской мысли и российское государственное строительство. Но именно социалисты в конце концов оказались в состоянии перекинуть мост к широким массам населения и поднять их на политические действия в 1905 и 1917 годах.
При всех своих успехах кружки страдали от серьезных недостатков, оставивших неизгладимые следы на их дальнейшем развитии. По терминологии Мирослава Хроха, деятельность кружков представляла стадию «А» развития русского национального движения, период «ученического интереса», излишне затянувшийся из-за условий, в которых он зародился. Взаимодействие интеллигенции и народа состоялось с опозданием, в небольших масштабах и в условиях сильнейшего давления. К тому времени интеллигенция уже сформировалась как коллективное целое, наделенное чертами, осложнившими контакт с народом. Ее представители были отмечены самоуверенным гностицизмом, догматическим и бескомпромиссным поклонением очевидным истинам, порочной недооценкой права и собственности, снисходительным отношением к массам, которое парадоксально сочеталось с завышенными требованиями к ним. Основная часть интеллигенции считала себя социалистами и раскололась на два направления, одно из которых (народники) относилось к массам как к этнически замкнутым в себе группам и подчеркивало национальное своеобразие, тогда как другие (марксисты) заняли имперскую и космополитическую позицию, делая упор на интеграцию русских крестьян и рабочих в международные сообщества. Таким образом, социализму тоже было суждено оказаться расколотым между двумя формами русского национального сознания.