[642], популярность его держалась на показе «мещанских» фильмов.
В 1924 году появился фильм Л. Кулешова «Невероятные приключения мистера Веста в стране большевиков», отмеченный влиянием американского комедийного кинематографа. Вряд ли даже выдающиеся произведения такого рода могли стать противовесом «мещанскому» кино. На этом фоне «Стачка» ученика Кулешова С. Эйзенштейна (1924 год) шокировала сценами насилия полиции над рабочими — новый кинематограф не мог заявить о себе иначе. В том же году Эйзенштейн и ряд сподвижников опубликовали Декларацию Ассоциации революционной кинематографии, где объявили кинематограф самым могучим оружием в борьбе за коммунистическую культуру. «Революционные кинематографисты» претендовали при этом на своеобразное идейное руководство кинопроизводством для выправления его идеологической и художественной линии. В большевистских верхах по-своему отреагировали на это: в специальной резолюции XIII съезда РКП(б) содержалась фраза о контроле ЦК над кадровым составом киноработников[643].
А между тем летом 1926 года в Москве с восторгом были встречены звезды американского кино Мэри Пикфорд и Дуглас Фэрбенкс, именно последнему в значительной степени С. Эйзенштейн оказался обязан своей известностью. Как бы то ни было, кинематограф пережил на протяжении 1920-х годов невиданный подъем. Это проявилось, в частности, в документалистике критика повествовательности и психологизма Дзиги Вертова, методом «киноглаза» — намеренного смешивания субъекта и объекта, представления и восприятия — сумевшего сделать осмысленным и привлекательным то, что кажется хаотичным. Свою роль сыграл и фильм «Мать» В. Пудовкина, весьма произвольно снятый по известной повести М. Горького. Невиданный импульс кинотворчеству был задан С. Эйзенштейном, создавшим впечатляющий образ победы Октября в фильме (1927 год), представлявшем тот уникальный сплав псевдодокументалистики и игрового кино, который много успешнее всех других видов искусств стал творить революционный миф. Именно подобные кинодостижения, а вовсе не труды историков, наиболее надежно формировали представления молодежи о прошлом. Кино сумело слить воедино утопию и реальность, что было принципиально важно для придания постреволюционному времени «конструктивного» облика. Из этого ряда безусловно выпадала картина другого «революционного кинематографиста» А. Роома «Кровать и диван (Третья мещанская)», посвященная проблеме социалистического коллективизма и сексуальности.
Настоящим прорывом в области эстетизации революционного порыва стал «Броненосец Потемкин»(1926 год), принесший советскому кино мировую славу. Не менее впечатляющими были новаторские поиски Пудовкина и Довженко. Но все это сказалось на зрителе лишь позднее.
Исследователи считают отличительной чертой искусства 1920-х годов то, что оно утратило свою чисто эстетическую функцию, поставляя своего рода грядущие модели тотального переустройства мира на новых коллективистских принципах, стирающих грань между художником и зрителем[644]. Действительно, если представить, что авангардистское искусство по-своему соответствовало периоду революционного разрушения форм, то процессу скорейшего их воссоздания должны были соответствовать массовые формы творческой активности. Отсюда выдвижение на первый план театра и кино. Но «массовидность» искусства скрывала под собой и другое — неизбежный приход примитива.
В нэповский период уже наметилось расхождение между образом СССР за его пределами и пропагандой, рассчитанной на «внутреннее потребление». По-своему, пусть неосознанно помогали в этом люди творчества. С середины 1920-х годов Советский Союз становится участником международных художественных выставок в Венеции, Дрездене, Токио, а также в выставках современной архитектуры, машиностроения и декоративного искусства. В 1925 году начинает действовать Всесоюзное общество культурных связей с заграницей (ВОКС). В 1927 году советские исполнители дебютировали ка первом международном конкурсе пианистов им. Шопена в Варшаве. Первая премия был а вручена Л. Оборину. За рубежом стали издаваться переводы советских писателей. Как ни парадоксально, именно «попутчики» революции из среды художественной интеллигенции сделали для создания положительного образа СССР за рубежом куда больше, чем официальная большевистская пропаганда — они говорили с «прогрессивной» интеллигенцией Запада на понятном для тех языке.
Вместе с тем литература и искусство по-своему отражали усилившееся социокультурное напряжение в обществе. Если обратить внимание на оголтелое воспевание тогдашними поэтами-авангардистами социалистической «мегамашины». уверенно отсекающей мешающий ей в строительстве «светлого будущего» человеческий материал, то станет ясно, что механическое понимание прогресса становились органической частью новой, неизвестной прежде большинству населения прогрессистской ментальности. «Советский марксизм», подобно нарождающейся сверхрелигии, стремительно набирал популярность — причем не только среди молодежи, но и среди новых, или «перевоспитывающихся» элит. В значительной степени это было обусловлено синкретизмом новой веры: элементы былых религий и новейшие утопии скреплялись в нем архаичными представлениями о власти.
В научной мысли происходили свои поразительные подвижки. 1920-е годы оказались тем временем перехода от господствующего прогрессистского миропонимания к страхам всеобщего распада, когда художники стали представлять мир в веде геометрических фигур, а ученые, напротив, заговорили о его «кривизне». Позитивистские устои научного знания пошатнулись. Это порождало удивительные коллизии в научной среде.
Для большевистской власти, считающей себя одновременно и пролетарской, и научной, принципиально важное значение имело не только обществоведение, способное подтвердить ее «историческую миссию», но и естественные науки, призванные наполнить ее соответствующей «материальной базой». В идеале большевики нуждались в культе науки и машины — не даром эта мысль неуклонно проводилась в атеистической печати[645]. А между тем «пролетарской» науки не существовало, хуже того, новой власти пришлось иметь дело с плеядой маститых «буржуазных» ученых, готовых сомневаться в чем угодно, но имевших наготове набор колких замечаний в адрес большевистских вождей — даже тех, которым они симпатизировали.
Но большевикам помогло извечное соглашательство — разумеется, в видах поиска «высшей истины» — российских ученых с властью. В среде представителей старой науки наметились характерные подвижки. Даже инженер П. А. Пальчинский, заместитель министра торговли и промышленности Временного правительства, неоднократно арестовывавшийся, был искренне нацелен на сотрудничество с новой властью, полагая, что в условиях социализма инженер займет куда более достойные позиции в обществе, нежели при капитализме. Едва выйдя из очередного заключения, он основал в Москве Клуб горных деятелей — добровольную организацию, которая должна была производить независимую экспертизу горнопромышленных проектов[646]. Такие случаи были не единичны. «Вполне осмысленное приятие совершившейся революции как возмездия, я должен отнести к началу лета 1924 года», — без тени иронии заявил, к примеру, неокантианец М. И. Каган, тут же поступивший на работу в ВСНХ, а затем переквалифицировавшийся на изучение энергетических ресурсов[647].
Но общая ситуация в науке определялась не этим. В свое время мировая война создала уникальную для русской науки ситуацию: вместо того, чтобы самоутверждаться в области фундаментальных исследований с помощью публикаций в западных (преимущественно немецких) журналах, она волей-неволей оказалась вынуждена повернуться лицом к прикладным работам и нуждам обороны страны. Автаркия оказалась для ученых небесполезной. Со своей стороны, большевики с их гигантоманией во всем, конечно, не могли не использовать определившуюся в годы мировой войны тенденцию к выделению чисто исследовательских институтов в своих амбициозных проектах.
В годы Гражданской войны росту новых исследовательских институтов способствовало соперничество между различным советскими ведомствами. Наркомпрос, стремившийся монополизировать образовательную систему, не мог помешать создавать свои исследовательские центры экономическому (ВСНХ), медицинскому (Наркомздрав), сельскохозяйственному (Наркомзем), связи (Наркомпочтель), военному и военно-морскому (Наркомвоенмор) ведомствам. К концу гражданской войны в стране было создано от 40 до 70 исследовательских институтов[648]. В результате наиболее заметным достижением в области организации науки в 20-е годы стало складывание системы отделившихся от вузов исследовательских институтов. Это осталось отличительной чертой советской науки на долгие десятилетия.
Надо заметить, что к концу Гражданской войны некоторые ученые обнаружили неожиданные находчивость и практицизм перед лицом большевистского правительства. Так, Академия наук подготовила специальный доклад, в котором говорилось о критическом состоянии отечественной науки и необходимости восстановления ее контактов с Западом[649]. Реакция властей оказалась положительной, более того несколько ведущих ученых были посланы за границу в конце 1920 — начале 1921 года для приобретения научной литературы и инструментов. Возглавлявший оптический институт Д. С. Рождественский получил внушительную сумму, которую в условиях инфляции в Германии удалось потратить эффективно. Начиненный самыми современными приборами ГОИ в 1922 году насчитывал уже 86 штатных сотрудников, половину из которых составляли ученые, и занимался перспективными исследованиями сразу в нескольких направлениях: спектроскопия и квантовая теория, технология производства оптического стекла, геометрическая оптика и конструкция оптических приборов, физическая, а позднее и электронная оптика, фотография, фотометрия, фотохимия