Запрограммированность сегодняшнего человеческого бытия значительно преувеличена и зачастую лишь служит нам удобным самооправданием. Что бы там ни говорилось, однако, окончив среднюю школу, каждый может устраиваться на работу туда-то или туда-то или поступать в такой-то или такой-то институт. Как и при выборе профессии, возникает много вариантов при выборе жены. А ведь это – ключевые развилки, откуда можно добраться до самых несхожих между собою мест. Кроме того, всегда доступен человеку обмен квартиры, переезд в другой город. Муж и жена по своей совместной воле решают, иметь ли им детей, а если да, то сколько. Выбери бездетную жизнь – все сложится по-одному; в случае трех или четырех детей – совсем по-другому. На службе можно сразу встать на путь карьеризма, а можно на него не вставать. Можно заняться общественной деятельностью и выступать на каждом собрании, а можно сидеть незаметно в уголке и дремать.
Ну а что же нас толкает выбрать то или иное продолжение жизни в этих критических точках?
Вспоминая свою собственную жизнь, я начал понимать, что мой выбор диктовался либо тем, что какое-то из продолжений меня больше других привлекало, либо тем, что меня меньше других отталкивало. В последнем случае решение получалось вроде бы вынужденным: и то и это плохо, но того вообще душа не принимает, а это еще как-то терпимое. И вот что примечательно: в тех случаях, когда я делал выбор активно и с удовольствием, позже оказывалось, что мною совершена большая и грустная ошибка, а когда все решалось по методу исключение, и я принимал какой-то вариант только потому, что все остальные вызывали во мне безотчетное омерзение и даже страх, тогда через много лет, оглядываясь назад, я говорил себе: какое счастье, что тогда так все обернулось и что не было передо мной тех шансов, о которых я так горячо мечтал! В общем, отрицательный критерий всегда был у меня безошибочнее положительного.
Заметив эту закономерность, я стал пристальнее вглядываться в механизм моего неприятия. Сперва мне казалось, что тут просто срабатывает какая-то непостижимая интуиция: не могу я этого сделать, и все тут! Что-то есть в этом иррациональное – будто внушение свыше или рок откровения. Кстати, именно так трактует это хорошо знакомое ему чувство Солженицын. В «Архипелаге» он пишет: «Легко не очертишь то внутреннее, никакими доводами не обоснованное, что мешало нам согласиться идти в училище НКВД… Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе могут со всех сторон кричать: “надо!”, а грудь отталкивается: “не хочу!” Без меня, как знаете, а я не участвую». Но однажды, по некоей случайности, я заметил, что процесс отбора совсем не так уж мистичен, а основан на каком-то происходящем в моей душе сопоставлении или сравнении. Образно этот процесс можно описать приблизительно так. Каждый возможный вариант поведения имеет для меня как бы свой музыкальный тон, свое нравственное звучание. В душе же моей с каких-то незапамятных времен имеется что-то вроде камертона, издающего всегда один и тот же настроечный сигнал. И если звучание предложенного судьбой поступка вступает в явный диссонанс с эталонным звуком, то совершить такой поступок я не могу. Почему? Не потому ли, что трудно станет жить с диссонансом внутри себя?
Нет, пожалуй, не поэтому. Скорее всего, потому, что я чувствую, как диссонирующий звук может взять, да и подавить встроенный в меня камертон, и он навсегда умолкнет. А это СТРАШНЕЕ ВСЕГО НА СВЕТЕ. Если он умолкнет – тогда все, конец. Тогда больше не будет надежды.
Когда я это осознал, любопытство заставило меня задуматься: каково же происхождение моего чудесного камертона? Когда я впервые услышал его ни с чем не сравнимый звук, навсегда запавший мне в душу?
Поиски по принципу «холодно-жарко» быстро повели меня в детство.
И вот я снова на нашей малаховской террасе, и передо мною старый клен, а в воздухе – тонкий, ни на что не похожий запах настурций. Входит бабушка с пузырьком и приказывает:
– Садись сюда, будем капать в нос.
– Нууу… Не надо… У меня насморк уже прошел!
– Где там прошел, еще хуже стал. Вон как говоришь гнусаво.
– Это я не из-за насморка, а из-за того, что не хочу капать!
– Вот видишь, сам себя и подвел. Ну-ка садись быстрее!
Боже, где взять сил вслушиваться в этот давний, молодой еще, бабушкин голос, в котором притворная строгость, но никакой жесткости и вообще ничего, кроме любви, нет и быть не может, хотя в нем – и как когда-то жили в Софрине и ходили по узкой тропке, где слева и справа стеною желтая рожь, на станцию и разглядывали паровоз, и я знал, где какие у паровоза части, и показывал и шатун и поршень, а бабушка изумлялась и всем потом рассказывала, какой я умный; и в нем же ежеутреннее горячее толокно, и кухонная табуретка с керосинкой в три фитиля и слюдяным окошечком, и бездомный сирота Кирилл, которого бабушка приютила во время голода в Поволжье, и какая-то неблагодарная женщина, которую бабушка приютила еще в Ленинграде, в Гражданскую войну, до моего рождения, а она украла у нее меховую пелерину; и в нем же неприятные горчичники и приятные банки, оставляющие на спине белые круглые пятна, – но все это тоже любовь, и ничего больше. Так вот: где же взять сил, чтобы слушать этот голос, зная, что через сорок пять лет он звучал уже тихо и неразборчиво, а бабушка ослепла и все время хотела умереть, но никак не умирала, и часто печалилась, что я уже ее не люблю, а я так и не успел ее разубедить, а теперь уже поздно, и она так никогда и не узнает, что моя любовь была такой же бесконечной и вечной, как и ее.
Ментоловые капли проникают из носа в горло и холодят. Вообще-то это приятно, и я отнекивался от капель больше по привычке. Бабушка берет большую чистую тряпку и заставляет меня как следует в нее сморкаться. Нос очищается, и становится совсем хорошо.
Около терраски появляется большая старая дворняга Смок. Я кидаю ему кусок хлеба, но не в пасть, а нарочно в сторону, но Смок легко ловит хлеб на лету. С тех пор я не встречал ни одной собаки, которая так ловко хватала бы куски на лету. Тогда я был уверен, что этим навыком обладают все псы, но оказалось, что наш Смок был уникальным.
В конце сада слышатся приближающиеся шаги. Смок поворачивает туда голову и начинает вилять хвостом. Это – Бэлла, живущая в другой половине дома. Она на три года старше меня и уже перешла во второй класс. Ее отчим – известный во всем нашем районе хирург Леоненко, который за получасовую консультацию получает больше денег, чем мой дедушка зарабатывает за неделю. Мать Бэллы нигде не работает, тщательно следит за своей фигурой, постоянно шьет новые наряды. Первый ее муж, Бэллин отец, был какой-то видный военачальник, по-теперешнему генерал.
Жизнь на той половине дома представлялась мне чем-то высшим. Это был мир богатства, значительности, влиятельных связей. К Леоненкам запросто приезжали в гости такие влиятельные персоны, какие никого в нашей семье не удостоили бы и кивка. Некоторые появлялись аж в собственных автомобилях – глазели все дети. Чуть ли не каждый день прикатывал на новеньком велосипеде сам Буся Гольдштейн – скрипичный вундеркинд, о котором постоянно писали в газетах. По вечерам за стеной играла музыка, слышались веселые застольные выкрики, доносилось мерное шарканье ног, вытанцовывающих фокстрот «Рио-Рита». Все это было для меня настолько недосягаемо, что я даже не испытывал зависти. Я твердо знал, что мы так жить никогда не будем, и не потому, что по своей бездарности не способны стать врачами или скрипачами, а просто потому, что мы не такие люди. С этим фактом я смирился раз и навсегда. До того дня, о котором идет сейчас речь, я ни разу не был на их половине. Дядя и дедушка иногда попадали в это потустороннее царство, так как у них были с соседом какие-то дела, но ходили туда всегда днем и ненадолго. На вечеринки, которые устраивались чуть ли не семь раз в неделю, наши не приглашались. Однако сегодня и мне суждено было пересечь таинственный барьер. Недавно Бэлла похвалилась, что родители купили ей патефон, и пообещала продемонстрировать новинку. И вот для этого она за мной и пришла. Надо сказать, что я не воспринимал Бэллу как полноценную представительницу высшего леоненковского мира и относился к ней, как к простой девчонке. Во-первых, она не была взрослой, а поэтому находилась в высшем царстве в подчиненном положении, на уровне прислуги, что ли. Во-вторых, она была в меня влюблена, и по этой причине я мог смотреть на нее свысока.
Бабушка задерживает меня, чтобы причесать, а Бэлла идет подготавливать музыку. Я интересуюсь у бабушки, сколько может стоить патефон.
– Сколько бы ни стоил, у них денег хватит.
– А почему у них много денег?
– Потому что они большевики. Большевики – значит всего больше, и добра и денег.
– А мы кто же?
– У нас всего меньше, стало быть, мы меньшевики.
Эта бабушкина трактовка политических терминов производит на меня сильное впечатление. Меня зовут, а я задумываюсь. Я вспоминаю, что недалеко от нас, в Удельной, живет на огромной даче знаменитый большевистский поэт Демьян Бедный. Да, так все и есть: большевик – большая дача. Но почему же его фамилия «Бедный»?
Но вот моя внешность приведена в порядок, и я огибаю дом, чтобы войти в него с противоположной стороны. Разумеется, Бэллины родители не запретили бы ей привести своих друзей на их территорию; как люди, вечно чем-то озабоченные, они бы просто не заметили крутящейся во дворе детворы. Но нам самим не хотелось там играть: здесь все было приветливее, теплее, проще. Здесь – кокетливые анютины глазки и скромные ноготки, там – огромные желтые лилии. Здесь – утоптанная детскими босыми пятками живая упругая земля, там – посыпанные колючим толченым кирпичом строгие дорожки…
Бэлла встречает меня на просторной террасе, уставленной соломенной мебелью, и ведет в комнаты. Пройдя что-то вроде прихожей (с обязательной медвежьей шкурой и оленьими рогами над дверью), мы попадаем в залу. Роскошь увиденного превосходит все, что подсказывала мне моя фантазия. То обстоятельство, что у соседей есть рояль, б