Россия земная и небесная. Самое длинное десятилетие — страница 45 из 48

ыло мне известно по ежедневно звучащим за стеной однообразным Бэллиным гаммам, но то, что он такой огромный, а главное – не черный, как все рояли, а светлый, – до этого я додуматься не сумел. И уж, конечно, не ожидал, что увижу старинные картины в золоченых рамах. Вот это да! Темные пейзажи с ветряными мельницами и рыцарскими мотивами заставляют с особой силой почувствовать недосягаемость леоненковского мира. Но в то же время во мне впервые появляется и нечто новое: ощущение чуждости этого мира, даже враждебности. Меня вдруг пугает мысль: а что, если Петр Михайлович и Валентина Яковлевна усыновят меня, как подающего надежды мальчика, и навсегда оставят в этой половине дома? Ведь у них власть, они хозяева…

Интересно, что это мое инстинктивное восприятие их как хозяев, хотя мы считались абсолютно равноправными совладельцами дома, оказалось все-таки верным. Уже гораздо позже я узнал о драматической зависимости от Леоненко, в которую попала наша семья из-за дядиной доверчивости. Мы поменяли на Малаховку нашу московскую жилплощадь по причине тетиного туберкулеза, который надеялись излечить сосновым воздухом. Уже было обострение, шла даже кровь горлом, поэтому переезжать нужно было срочно. Отдав сестре Петра Михайловича две комнаты на Арбате, мы вселились в ту часть дома, которую занимала она, по-джентльменски договорившись при этом с хозяином оформить задним числом фиктивную купчую. Но Леоненко, выглядевший как лондонский денди и державший на своем участке настоящий английский травяной корт, не оказался джентльменом. Он несколько лет тянул с купчей, обещая поехать в контору то буквально через неделю, то в следующем месяце, то весной, то осенью, а затем прямо и откровенно объявил дяде, пришедшему к нему в очередной раз по этому делу: живите, сколько хотите, выселять я вас не собираюсь, но и купчую оформлять не стану. Придя от Леоненко, дядя слег в постель: схватило сердце. Вернувшись после войны домой, дядя не пытался въехать в малаховскую дачу – знал, что это бесполезно; одна трата нервов. К тому же вся его семья погибла от голода в тылу, а мы с мамой устроились в Москве.

…Бэлла накручивает никелированную ручку патефона и ставит пластинку «Раскинулось море широко». Хриплый задушевный голос Леонида Утесова мгновенно заставляет исчезнуть всю мою натянутость. Я замираю, как загипнотизированный, и боюсь пропустить хоть слово. Какое счастье было бы иметь такую штуку и, как только заблагорассудится, слушать эту замечательную песню! Мне кажется, что я слушал бы ее непрерывно.

В разгар нашего с Бэллой музыкального наслаждения входит Валентина Яковлевна. На ней длинный, до полу, узкий змеино-блестящий халат, а голова замотана полотенцем – видно, только что покрасила волосы. Ее лица мне и тогда толком не удавалось разглядеть – то оно было под вуалью, то под кремовой маской, – а теперь и подавно не вспомню. Слыла-то она красавицей, но дать этому личное подтверждение не могу. А вот насчет того, что фигура у нее была прекрасная, ручаюсь. Как сейчас вижу ее высокий стройный стан, длинную шею, плавную округлость плеч. Наверное, именно это и отбивал хирург у генерала.

– Дети, идите крутить свою шарманку на террасу. Вы нам с Петром Михайловичем мешаете разговаривать.

Бэлла покорно обрывает песню на самом волнующем месте, складывает патефон, и мы покидаем комнату, так поразившую меня светлым роялем и темными картинами. И хотя леоненковская терраса тоже очень богатая и тоже чуждая, все же здесь я чувствовал себя посвободнее, чем в зале. Там я вообще онемел, а здесь хоть какой-то дар речи у меня появился.

– Давай поставим с самого начала, – предлагаю я Бэлле. Она с готовностью соглашается. Добрая она была девочка, всегда хотела сделать людям приятное. Где-то она теперь, моя старушка?

Раза три подряд прослушали Утесова. Слушали бы и еще, но почувствовали, что надо все же знать и меру. Заводя ослабевшую пружину, Бэлла просит меня:

– Сходи в гостиную, возьми другие пластинки, они там на маленьком столике лежат, где стоял патефон.

Идти туда одному страшновато, но не подаю виду. Вступаю в прихожую с медведем, а дальше что-то не могу сообразить, куда сворачивать. Когда шел с Бэллой, не догадался приметить дорогу, а возвращаться спрашивать ее неудобно – скажет, что это, мол, за дурак, в трех соснах заблудился. И я толкаю одну из дверей наобум.

Но эта дверь ведет вовсе не в залу, а в какую-то узкую и длинную комнату, похожую на коридор. В ней стоят столики с фарфоровыми вазами и висят застекленные гравюры. В комнате никого нет, но через полуоткрытую в другом ее конце дверь доносятся резкие голоса Валентины Яковлевны и Петра Михайловича, пригвождающие меня к месту.

Восстановить содержание того, что они кричали друг другу, я не могу даже приблизительно. Дело не в том, что с тех пор прошло много лет, а в том, что половины произносимых ими слов я тогда просто не понимал. Это была ужаснейшая площадная брань. Если учесть, что в нашей семье и слово «дурак» считалось недопустимо грубым, а в школу, где дети быстро расширяют свой лексикон, я еще не ходил, то можно догадаться, что ссора супругов звучала для меня как бы на китайском языке. Тем не менее, не знаю уж, какой там интуицией, я отлично понял, что смысл выкрикиваемых фраз неописуемо мерзостен. Возможно, мне помогли разобраться в этом некоторые доступные сознанию слова – например «идиот», часто произносимое Валентиной, и «потаскуха», визгливо повторяемое ее мужем. И, мне кажется, именно в этот момент я потерял свое детское целомудрие и ощутил то, что часто ощущают при этом все люди – ужас и отчаяние.

Уже лет через сорок дядя открыл мне оборотную сторону внешне благополучной супружеской жизни этой четы. Оказалось, что к Петру Михайловичу перешло от генерала не только обладание идеальным женским телом, но и несение тяжкого креста. В первые же месяцы брака Валентина начала приглашать к себе погостить каких-то молодых людей, которых представляла ему как своих родственников. Мой дядя как-то набрался храбрости и при случае сказал соседу: «Что это за двоюродные братья приезжают все время к вашей жене – не кажется ли вам это подозрительным?» Сказал и сам был не рад: хирург схватился за голову, скривил рот, а потом и заплакал. «Я знаю, Александр Александрович, что она мне изменяет, но что делать – я ее люблю и все ей прощаю…» Судя по подслушанному мною скандалу, процесс прощения в те годы проходил не так уж гладко. Потом, говорят, Валентина окончательно сломила мужнину волю и амбицию, и он уже сам подыскивал ей любовников.

У меня будто земля под ногами горела. Картина дала трещину, и чтобы ее заделать, нужно было срочно понять, как способны совмещаться эти благородные вазы и редкостные гравюры с бесстыдным цинизмом ругательств и искаженными злобой и ненавистью, с потерявшими все человеческие интонации голосами. И вдруг у меня возникла дикая мысль: а может, это не Леоненки вовсе, а какие-то чудища, проникшие в дом в их отсутствие? Я вглядывался в дверной проем, но никого не видел. И вдруг там кто-то появился, и это было именно чудище! Существо имело тело ящерицы и маленькую черную головку с большой седой бородой – гибрид колдуна Черномора и сказочного дракона. Меня охватил такой страх, какой испытываешь только в кошмарном сне.

Слегка придя в себя, я тихо попятился и присел где-то на террасу. Когда Бэлла увидела мое лицо, ее глаза округлились.

– Что с тобой? Где пластинки?

– Чего-то я не нашел их там. Пойди принеси сама.

Она пошла в дом. А я… Я сделал то же самое, что сделал Хаджи-Мурат, когда Гамзат резал его молочных братьев: не выдержал испуга и убежал. […]

Из кухонного окна раздается притворно строгий голос бабушки:

– А ну-ка иди сюда, посмотрим, как твой насморк!

Вот я и услыхал ту самую ноту. Неужели она могла сохраниться в моей памяти с тех давних пор? И иметь надо мной такую власть, что я именно по ней выверял в конечном счете все остальное? Странно – могло ведь показаться, что я ее совсем позабыл! Но нет, ошибки быть не может: вспомнив этот голос и эти интонации, я отчетливо вижу, что тут и есть исток. Только эта нота не подведет и не обманет. Иди за ней, как за Вифлеемской звездой, – и минуешь все ямы и капканы. Доверься ей – и грубыми фальшивками покажутся тебе все ложные ориентиры, совлекающие в сторону от единственно верного пути. И все-таки я обращался к ней очень редко – лишь в самые ответственные моменты жизни. Только тогда, когда инстинкт самосохранения заставлял меня воспользоваться именно ею, а не чем-нибудь другим. Почему же не чаше?

Кажется, я знаю почему. Дело в том, что эта нота обладает одной удивительной особенностью: она всегда звучит очень тихо.

Вспоминая свою жизнь, умиравший от рака Иван Ильич Головин охотнее всего останавливался мыслью на самом ее начале. «Одна за другой ему представлялись картины его прошедшего. Начиналось всегда с ближайшего по времени события и сводилось к самому отдаленному, к детству… И опять тут же, вместе с этим ходом воспоминания у него в душе шел другой ход воспоминаний – о том, как усиливалась и росла его болезнь. То же, что дальше назад, то больше было жизни. Больше было и добра в жизни, и больше было и самой жизни… Одна точка светлая там, позади, в начале жизни, а потом все чернее и чернее».

Я пока, слава Богу, не болен раком, а вспоминать и оценивать свою жизнь мне все равно пора: возраст подсказывает. И я вспоминаю. Но в отличие от Ивана Ильича я чаще всего задумываюсь как раз над зрелыми годами. Я вглядываюсь в них не потому, что они мне приятны. Наоборот, они всегда вызывают мое отвращение. Но я чувствую, что мне необходимо понять: как можно было столько лет гнить так пошло и мерзко? И вот, кажется, начинаю понимать. Потому жил я гадко, вечно был в нетерпении, спешке и суете, а поэтому недосуг мне было обращать внимание на тихий звук заветного камертона. И только когда над моей душой нависала смертельная опасность и, чувствуя это, она сжималась и цепенела, в наступившей тишине явственно раздавалась нежная мелодия, и не вслушиваться в нее было уже невозможно.