ой сквер со скамейками для стариков. Строители видели здоровый, экологически чистый микрорайон, но их видение было омрачено жителями. На травяных газонах протоптаны дорожки, спрямляющие путь, кусты поломаны, скамейки растащены или разбиты, несколько баскетбольных стоек словно какими-то злобными гигантами погнуты до самой земли. Создавалось впечатление перенаселенности, беспорядочного сгустка человеческой энергии, энергии яростной, не способной оставаться в замкнутом пространстве. Детские игровые площадки, первоначально оснащенные легкими качелями и каруселями, постепенно превратились в кладбища металлолома, где вместо надгробий и крестов — старые шины от грузовиков и сточные бетонные трубы. По обочинам тротуаров, у стен домов сверкали грязноватые груды битого стекла. «Se prohibe estacionar» — испаноязычное запрещение ставить машины. Другое объявление предупреждало, что «владельцы брошенных и незарегистрированных автомобилей подвергаются штрафу». В этот час кругом было пусто, не видно ни одного человека. Никем не замеченный и словно бы зачарованный, я зашел в подъезд дома номер 606. Замки в дверях были распотрошены или вообще отсутствовали, их заменяли цепочки, продернутые сквозь дыры. Несло пещерным запахом мочи, сырой штукатурки и краски — ее, чувствовалось, неоднократно наносили и смывали, наносили и смывали. Сквозь эту сложную смесь ароматов вела лестница. «У Текса что надо» — гласила свежая надпись, сделанная пульверизатором на стене, а внизу подпись в завитушках: «Марджори». На следующей площадке тот же спрей в том же стиле сообщал, что «Марджори сосет», и подпись — «Текс». Размашистое «с» в конце выдавало надежды автора на светлое будущее.
В подъезде над прорезью в почтовый ящик 311 я увидел выведенную карандашом фамилию — «Экелоф». На третьем этаже тянулся длинный пустой коридор, хотя углубления и отверстия в стенах свидетельствовали, что когда-то здесь висели картинки и другие домашние вещи. Вдруг я спохватился: номера квартир возрастали четными числами — повернул назад и подошел к двери, где цифры 3, 1 и 1 на зеленой краске были едва различимы, как привидения, и к тому же продырявлены гвоздями. Моя рука поднялась было, чтобы постучать, и тут из-за двери донесся детский лепет. Ребенок хныкал и, заливаясь слезами, лепетал что-то на своем забавном языке. Рука у меня замерла, потом неуверенно опустилась. Из квартиры слышалось также пение. Пела женщина. Пела громко, вызывающе. Я постучал.
Раздались скрип, шарканье, потом шлепок. Хныканье прекратилось. Я чувствовал, что меня разглядывают сквозь глазок. Прошло порядочно лет с тех пор, когда я последний раз видел маленькую Верну.
— Кто там? — Голос звучал настороженно, хрипловато, как-то гулко, трубно.
Я откашлялся и представился:
— Роджер Ламберт, твой дядя.
Если бы следователям понадобилось снять отпечатки пальцев с ровной поверхности двери, они обнаружили бы много интересного — до того она была захватанная. Верна открыла дверь, из квартиры потянуло кисловатым запахом, как от земляного ореха или залежавшихся специй. Знакомый затхлый запах Среднего Запада. Я остолбенел: передо мной стояла сестренка Эдна в пору нашей молодости.
Впрочем, нет, Верна была на дюйм ниже, и у нее был большой бесформенный нос, унаследованный от папаши, белобрысого тупицы. У Эдны совсем другой — потоньше, с точеными ноздрями, которые раздувались при волнении и облезали на летнем солнышке. Я чувствовал в Верне что-то рискованное, опасное — у моей единокровной оно скрывалось за мелкобуржуазной осмотрительностью. Эдна могла быть нескромной, задиристой, но в конце концов играла по правилам. А эта девчонка не желала знать правил. Глаза ее под короткими реденькими ресницами немного косили. Она смотрела на меня долгим взглядом и вдруг расцвела милой полудетской улыбкой, обнажив ряд мелких округлых зубов. На бледной щечке появилась ямочка.
— Привет, дядечка, — медленно произнесла она, словно мой долгожданный приход был ей приятен, но почему — непонятно.
Верну нельзя назвать красавицей: скуластое лицо, нечистая кожа, припухшие глаза в раскос. Но в ней было что-то — что-то такое, что попало в западню и пропадало зря. Каштановые с платиновым отливом волосы густые и вьются. На ней махровый халат, открывавший розоватое влажное горло и верхнюю часть груди.
— Мне следовало бы позвонить, — сказал я перед лицом того несомненного факта, что она только что принимала душ. — Но я не собирался, — соврал я, — просто проходил мимо.
— Само собой, — сказала она. — Заходи. Не обращай внимания на беспорядок.
Обстановка в комнате жалкая, один ковер — багрово-фиолетовый, с ужасными узорами, постланный, похоже, еще прежними жильцами — чего стоил, зато из окна виден центр города. По мере удаления шли: противоположный край новостройки, несколько трехэтажных домов под крышами, крытыми асбестовой плиткой, утыканными телевизионными антеннами, огромный щит, рекламирующий мазь для загара, купола университетского кампуса, доходящего до реки, верхушка небоскреба, застекленная смотровая площадка на ней и вращающийся ресторан и, наконец, бегущие тучи со свинцовыми серединами и светлеющими краями. Под окном на пластиковой коробке из-под молока стоял телевизор с отключенным звуком. Актеры молча переживали перипетии дневной мыльной оперы.
— А я залезла в ванну понежиться, — негромким и до приятности проникновенным голосом проговорила молодая женщина, — не думала, что это ты. — Так она объяснила нескромность своего наряда, едва доходившего до середины бедер. Ноги у нее — с них уже сошел летний загар — были красивее, чем, помнится, у Эдны, ступни поменьше и лодыжки покрепче. — Да помолчи ты, Пупси! — лениво сказала она своей девчушке, которая тыкала в меня пальчиком, стараясь выговорить «па-а» или «ба-а». На ребенке не было ничего, кроме подвязанной к поясу одноразовой пеленки. В квартире было жарко. Шипели под напором пара радиаторы. Простенькая темно-бордовая занавеска, подвешенная к большим пластиковым кольцам на позолоченной перекладине, отделяла заднюю комнатку; оттуда доносился слабый запах еды. Я остро ощутил неуместность моих мышиных замшевых перчаток, модного твидового пиджака с декоративными кожаными заплатами на локтях, серого кашемирового кашне.
— Вот я и думаю, — начал я, снова откашлявшись, — дай, думаю, загляну... с большим, должен признаться, запозданием... посмотрю, как поживает моя маленькая племянница.
Из соседней комнаты громко зазвучало: «Будем-будем бу-удем!»
— Синди Лопер? — спросил я.
— Откуда ты знаешь? — удивилась она.
— От сына. Ему двенадцать, и он как раз влезает в попсу. Ты повзрослела и, наверное, уже вылезаешь?
Она видела, что я оглядываю ее жилище, и сделала трогательно-неопределенный жест: подняла розовые руки, словно поправляя, как покрывало на кровати, невзрачную обстановку.
— Очень может быть. Если бы у меня не было Пупси, я могла бы выбраться... Может, на работу устроилась или пошла бы учиться и вообще... А так — сижу вот дома и ничего не делаю. Иногда, правда, наденем лыжные костюмы и идем продавать талоны на питание. А питание-то — канцерогенная дрянь и вообще...
Как у большинства представителей молодого поколения, словарь у нее был не то чтобы скудный, а какой-то однообразный, особый, охватывающий и упрощающий все на свете. Когда Эстер нашла у Ричи под кроватью экземпляр «Клуба», позаимствованный им у дружка-одноклассника, сын сказал с обезоруживающей убежденностью:
— Ма, это скоро пройдет.
— Па-па-па! — лепетала девчушка — пухленькая, приятная, с кожей бледнее мокко или кофе, разбавленного молоком, да еще с медвяным отливом. Ее личику суждено было стать местом тихой схватки между негроидными чертами и приметами белой расы, а пока поражали ее огромные бездонные, как сама жизнь, глаза — но не карие, как следовало бы ожидать, а темно-темно синие, словом, чистейшие капельки дистиллята.
— Как девочку-то зовут? Я знал, но забыл.
— Пола. Моего психованного папашу зовут Пол. И когда предок выставил меня из дома, я назвала ребенка Полой, как бы в отместку.
Я вспомнил, как ее отец, выбившись из инженеров в управляющие, любил разглагольствовать о своих усилиях по модернизации производственного процесса, но ему не приходило в голову, что лучший способ повысить экономичность производства — сократить раздутые штаты своим уходом с работы, вернуть собственную завышенную зарплату и тем поправить финансовые дела умирающей сталелитейной промышленности.
— Не могу поверить, что он хладнокровно выставил тебя из дома, — сказал я только для того, чтобы еще раз услышать от нее, какой он бездушный, жестокий человек.
— Не, вообще-то мамка иногда присылает мне чеки, он не запрещает. Но вот видеть меня и Пупси он по гроб жизни не желает. Тут он насмерть стоит. Кроме того, он расист, они там за границей все такие. А главное, как говорит моя работница, он упертый в свою религию. Знаешь, когда я была маленькая, он до чертиков боялся заболеть раком — у него простата была или как там это у мужиков называется. Вот он и связался с одной сектой, о ней всю дорогу по радио и на телике говорят. И что бы ты думал? Подействовало. Рак как бы прошел, представляешь? Просто чудо какое-то! С тех пор он туго усвоил, что правильно, а что неправильно, не хуже ихних боссов. У них там в секте у всех вставные зубы, смешно, правда? А мужики огромные пряжки на ремнях носят. Дома он даже заставлял нас молиться перед едой. Меня воротило от этого и от всей этой трепотни об Иисусе Христе. Мамка тоже была не в восторге, но молчала. Она ведь трусишка — разве ты не знаешь? — Верна вскинула голову, будто хотела посмотреть, какое впечатление произведет на меня это сообщение. — Жаль, потому что по виду не скажешь. Слушай, может, некрасиво наезжать на него из-за веры? Ты ведь тоже религией занимаешься?
— Только с другого конца, — сказал я, снимая перчатку. — Не молюсь и не агитирую. Осуществляю контроль за качеством, если можно так выразиться. Ты сказала: «Моя работница»?..