Росстань — страница 2 из 31

Часты в Забайкалье грозы. Сшибаются над сопками тяжелые тучи, рвет синяя молния небо, с грохотом рушится небо на камни. В ужасе никнет трава к земле, падают на колени лошади, ревут верблюды. Вспучивается, наливается чернотой Аргунь.

Чуть ли не четыре года грохотала революция по Забайкалью. Чуть ли не четыре года носил ветер по степи запахи пороха, крови, пота. Жирели вороны, множились волчьи стаи. Горела степь, горели дома.

Часты в Забайкалье грозы. Но как напоить потрескавшуюся землю, если не загустятся над сопками тучи, не ухнут небеса, не хлынет в грубые ладони вода.

Вздрагивают сопки, трещит небо, но просыпается радость.

Отгрохочет гроза. Радостно и тревожно оглядывается вокруг себя человек: все ли живы, все ли видят, как хорошо на земле.

А в сердце у человека еще не прошла гроза. Гулко бьется сердце, вспоминая, как пахло порохом и кровью.

Эй, все ли живы?

Поселок учился жить по-новому. На богомяковском доме обновили вывеску. «Ревком» — написано теперь большими и красивыми буквами. Каждое утро на крыльцо этого дома поднимается бывший партизан Филя Зарубин — председатель.

Открылась школа. Отца Михаила к школе не подпускают, Закону Божьему никто не учит. Из Сретенска приехала новая учителка. Шибко уж молодая, строгости к ребятам большой не имеет. Но учит хорошо. Надумали в помощники ей определить старика Громова, отца Северьки, чтоб за порядком в школе следил, поколотить мог при случае провинившегося, но учителка отказалась. Ответила по-чудному: «Мне фельдфебели не нужны».

Появился в селе комсомол. Федька стал комсомол. Северька тоже.

— Не комсомол, а комсомолец, — поправляла учителка Елена Петровна.

Многие партизаны вернулись к пустому двору. Жили трудно. Хоть впору иди к справным казакам, нанимайся в батраки. Как же ее, проклятущую, жизнь-то, по-новому повернуть, чтобы совсем по-новому было?

I

Степанка шел к Бурдинскому озеру. Когда-то там было русло Аргуни, но потом река отошла. Берега старицы густо поросли камышом, и летом в них таились на гнездах утки. Караульские рыбаки считали, что Бурдинское — лучшее карасиное озеро.

Степанка торопился. Срезал изгибы дороги и даже топкий, кочкастый луг не стал обходить стороной.

Прыгая с кочки на кочку, Степанка оступился и плюхнулся в зеленую, липкую грязь. Эх, если бы не торопился! Тряпичная сумка, в которой лежала краюха хлеба и бутылка молока, — в грязи. Он громко, по-взрослому выругался и оглянулся: не слышал ли кто.

Спешить к озеру у Степанки были особые причины. Где-то там сегодня рыбачит секретарь комсомольской ячейки Северька Громов. Сегодня Степанка ему прямо скажет: «Принимай в ячейку». Степанка боялся отказа и поэтому решил с секретарем поговорить с глазу на глаз. На рыбалке лучше всего.

Топкий луг закончился, справа выбежала узкая тропинка, повела к реке. Берег здесь пологий, выложен разноцветным галечником. Вода перекатывается по камням, тихонько вызванивает. Ниже по течению, за поворотом, глубокое улово. Место для рыбалки доброе.

— Бесштанник, голодранец! — услышал Степанка с той стороны. Берега здесь сошлись близко, голос из-за реки слышен хорошо. Кричали подростки, Степанкины сверстники. Вон они трое прыгают возле бревна. Один вроде на Шурку Ямщикова похож. Хотя нет, не стал бы Шурка на Степанку горло драть.

— Вернемся, на воротах всех перевешаем, — неслось с чужого берега. — Чирошники!

Степанка вспомнил предупреждение начальника пограничной заставы не ввязываться в скандалы с беженцами, не стал кричать, лишь кулаком погрозил да срамной жест сделал.

Начальник предупредил строго, особенно после случая с Лехой Тумашевым.

Леха парень тихий, никого не обидит. Девок — так тех просто боится, хотя и в провожатые навязывается. Провожает, чтоб парни над ним не смеялись.

Как-то рыбачил Леха на повороте, а с той стороны стали кричать обидное. Парень долго терпел — говорить он не мастак, а когда изгаляться те, чужаки, еще сильнее стали, сходил Леха домой и принес винтовку.

С правого берега продолжали кричать. Да не какие-нибудь малолетки — мужики. Леха поднял винтовку, поймал на мушку казачью фуражку и выстрелил. Волчком крутнулся один из горлопанов, в песок ткнулся.

Потом передавали с той стороны верные люди, что не убил Тумашев казака — только ранил: пуля задела переносицу.

Шибко обозлился тогда Петров. Леху чуть на отсидку не упекли.

Степанка пробирался тальниками, внимательно высматривал: не сидит ли Северька, случаем, здесь. Затихнет над удочкой — и пройдешь мимо.

Но вот и озеро. Около маленького костерка сидели Филя Зарубин и мальчонка, его племянник, в большом картузе, закрывавшем уши.

— Был тут твой Северька, — ответил Филя на вопрос Степанки.

— Не удавится, так явится, — ответил поговоркой племяш и тут же получил подзатыльник.

— Ну чо, еще порыбачим? — спросил Филя племянника. — И ты, паря Степан, садись рядом. Сегодня клюет хорошо.

Степанка сел на сглаженную многими рыбаками кочку, забросил удочку. Поплавок застыл на чистой воде, чуть подальше зеленой осоки. Но потом вспомнил, что забыл поплевать на червя, и быстро исправил свою оплошность.

Тихо над озером, даже воздух неподвижен. Только серый комариный столбик звенит, попискивает, да изредка сплавится рыба и пойдут по воде широкие круги.

Не зря озеро известно рыбой. Вроде только сейчас забросил удочку Степанка, а поплавок уже мелко задрожал. Там, в глубине, кто-то пробует червя.

Степанка пригнулся, уперся острыми локтями в колени, застыл в напряжении.

— Не торопись, пусть пробует, — прошипел за спиной знакомый голос.

Рыбак вздрогнул — он узнал Северьку, — но голову не повернул.

— Поддай, поддай ему еще, — шипел Северька, когда поплавок, перестав качаться, медленно поплыл вдоль осоки.

И вдруг поплавка не стало. Ушел под воду. На месте поплавка — слабенькая рябь.

— Тяни! — рявкнули за спиной.

Но Степанка и сам знает, что делать. Он резко подернул удилище, леска натянулась, удилище — дугой, вот-вот сломается. Под водой кто-то тяжелый навалился на крючок, не пускает.

Степанка вскочил, но тут же поскользнулся, упал чуть не упустив удилище. Да и упустил бы, не прыгни Северька, не приди на помощь. Северька схватил удилище и побежал с ним от берега.

Волосяная леска натянулась. А из потревоженной воды показалась большая серая рыбина. Широкая пасть, усы, маленькие глазки. Сом.

На берегу рыбина спружинила хвостом, сошла с крючка. Степанка с размаху животом на сома. Сом скользкий, извивается, уйти хочет. Подскочил Филя, схватил усатого за голову, за жабры.

— Я хотел еще утром на это место сесть, — завистливо сказал Филин племяш. — А ты пришел…

— Крепкая у тебя, паря, леска, — похвалил Северьян.

Степанка счастливо и растерянно улыбался. У него дрожали руки, торопливо билось сердце. Не верилось, что вот так, с первого заброса, можно поймать такого огромного сома. Никогда еще рыбацкое счастье не улыбалось подростку столь ласково.

— Леска, верно, добрая, — согласился с удовольствием Филя. Ведь не кто иной, а он, Филя, учил парнишку этому искусству.

Взрослые перестали удивляться такому большому сому довольно быстро. Это даже немного обидело Степанку. А Филя уже рассказывал:

— Добрую леску сучишь из двенадцати волос. Волос должен быть от молодого коня. От старого — ломкий. От кобылы — того хуже.

— Шесть четвертей! — крикнул Степанка, измерив рыбину. — Чуть не уволок меня.

К удовольствию Степанки, рыбаки снова заговорили о соме, заспорили о его весе.

Стыли на тихой воде поплавки, изредка вздрагивали, уходили под воду. И тогда вылетали на берег серебряные лопаты карасей.

Степанка забросил удочку и сел рядом с Северькой.

— Снова хочешь сома поймать? — Северька шутливо сбил фуражку со своего соседа. — Ого, какой у тебя фонарь на лбу. Подрался?

— Не, — буркнул парнишка. — Это мама меня ложкой звезданула. Седни утром.

Северька засмеялся, обхватил Степанку за плечи.

— За что она тебя? В огород чужой за огурцами полез? Так скажи: перепутал огороды.

Степанка заработал синяк не за огурцы. Когда сели чаевничать и мать замешкалась у печки, он нетерпеливо отщипнул от хлебной ковриги. И сразу получил ложкой.

— Что ж ты, настырник, хлеб щипаешь? Ну-ка дай-ко я тебя щипну. Поглянется? И хлебу тако же. Хлеб Бог нам дает!

— Мама чуть не молится на хлеб, — сказал Степанка. — Мало его у нас.

Он ощупал шишку на лбу и, искоса взглянув на Северьку, удивился: не было на лице Северьки веселости, слиняла улыбка, а меж бровей — глубокая складка.

— Ты не сердись на мать.

— Да я и не сержусь…

— В лесу мы тоже временами готовы были молиться на ковригу. Мясо есть, а хлеба мало… Ковригу делили самым острым ножом, чтобы крошек меньше было.

Северька перестал смотреть на поплавок, лег на спину. Далеко вверху медленно ползли узкие и длинные облака. Но Северьке казалось, что они стоят на месте, а плывет земля, плывет и покачивается. Посреди земли лежит он, Северька, раскинув сильные руки.

— Клюет! — Степанка схватил удочку Северьяна, выбросил на берег карася. — Чуть не проспал.

— А ты смотри, — Северька сел рывком. — Леску хорошую мне ссучишь?

— Ладно, — Степанка чувствует, что можно бы уже начинать тот важный разговор, ради которого он искал сегодня комсомольского секретаря.

Северька вытянул ногу, достал из кармана штанов кисет, стал сворачивать цигарку. Но свернуть не успел — снова задрожал поплавок, скользнул под воду — табак просыпался в траву.

— Прими меня в комсомол, — вдруг сказал Степанка, когда карася сняли с крючка и поплавок снова мирно застыл у осоки.

Северька был удивлен.

— Рановато, однако, тебе. Лет сколько?

— Нынче осенью четырнадцать будет, — парнишка сказал это солидно, с хрипотцой в голосе.

— Ну вот, — бодренько объявил Северька, — через годик и примем, — ему не хотелось обижать Степанку.

Но Степанка сник. Голова ушла в плечи, остро обозначились лопатки под ситцевой рубахой. Из порванной штанины выглянуло грязное колено. Пропал интерес к рыбалке. И даже сом не радовал.

— Ну что тебе стоит? Прими. Жалко тебе, да? — в голосе Степанки теперь уже униженная просьба.

Но комсомольский секретарь не ответил, промолчал, сделал вид, что за поплавком смотрит, да так смотрит, что и отвечать некогда.

Но Степанку в комсомол все же приняли.

Федька, узнав о разговоре с Северьяном, Степанку выругал. «Нечего трепаться о том, что четырнадцать лет тебе еще будет. Говори — шестнадцатый год. Смотри-ка, беда какая — на год соврал».

— Я тебе это дело проверну, — пообещал Федька.

Через две недели приехал инструктор УКОМа Жилин. И в этот же день Степанке велели прийти на собрание.

— Ну, паря, держись, — говорил подобревший Северька. — Отвечай как по писаному.

— А этот, из УКОМа, из-за меня приехал?

— Нет, так уж совпало. Да ты не трусь.

Степанка согласно кивнул, но в душе поопасился.

Собрание состоялось вечером в школе. К поселку приближалась гроза, раньше времени подернулись синью окна, и пришлось зажечь пузатую керосиновую лампу. Лампа была без стекла, сильно чадила: метался и вздрагивал желтый, остренький кверху огонек.

С темных стен сурово и настороженно смотрели бородатые люди — писатели.

Степанка плохо понимал, о чем говорили на собрании. Он даже плохо слышал, о чем говорили. И лишь когда назвали его фамилию, он внутренне вздрогнул и вскочил на ноги. В классе сидели все свои, смотрели подбадривающе, и только Жилин был чужой, начальственный.

В комсомол Степанке хочется не меньше, чем стать взрослым. Да хотя это для него почти одно и то же. В комсомол вступил — значит, уже большой, вырос. Опять же комсомольцы собрания свои проводят, важные собрания, никого чужих туда не пускают. Спектакли ставят, друг за дружку горой стоят. Оружье некоторые, что постарше, имеют, бандитов ловят. А еще — не молятся, не крестятся. И говорят: «Будем биться за новую жизнь».

Правда, кой-кто — есть такие — плохо о комсомольцах сказывают, да разве комсомольцы их боятся? В ячейке также добрые казаки, как братка Федя, Северька.

В общем, надо Степанке в комсомол, нельзя ему без комсомола.

— Пусть Стрельников расскажет биографию, — сказал Жилин.

Степанка мучительно думал, о чем же это нужно говорить, вглядывался в темные стены, в портреты строгих писателей и молчал.

На помощь пришел Федька. Он хрипловато хохотнул, прикурил от чадящей лампы, дунул дымным облачком на Степанку.

— Да какая у него биография. Родился, крестился, скот пас. Вот и все.

Укомовец строго взглянул на рыжего хамоватого парня, но тот не отвел глаз, не почувствовал себя виноватым.

Подал голос и Северька:

— Вообще-то, мы Стрельникова хорошо знаем. На наших глазах растет. Через год-другой настоящим комсомольцем будет.

«Опять этот Северька не хочет принимать, — взвыл в душе Степанка. — Через год-другой…» Но Северька закончил неожиданно:

— Так что принять его в комсомол нужно.

Степанка осмелел. На вопросы стал отвечать бойко.

Да и вопросы-то были пустяковые.

Но Жилин был недоволен. Он, явно кому-то подражая, постукивал белеющими костяшками пальцев по столу.

— А родственники у тебя за границу не убежали? — инструктор подался вперед.

Этот вопрос тоже пустяковый. У кого таких родственников нет?

— Старший брат за реку уехал. Потом дядя, с материнской стороны, убежал. Только он не здесь жил.

— Мне ясно, — Жилин поднялся над столом. — Нельзя с такими родственниками быть в комсомоле. Политически близоруко, товарищи.

Степанке стало жарко. Но на помощь пришел Федька. Брызгая слюной, он закричал:

— Я его родственник! Может, и меня ты в контру запишешь? У меня ведь тоже брат у белых служит. И я, значит, не красный, а белый, растудыт твою…

— Ты тише давай, — хотел успокоить Северька друга.

— Иди к черту! — Федька тряхнул рыжей головой. — А у тебя, дорогой товарищ инструктор, нет родственников за границей?

— Нет, — строго ответил Жилин. — У меня вообще родственников нет. А отца белые казаки убили.

— А мы красные казаки, — сказал Федька, остывая. — Так что примем Степанку в комсомол.

Прокатилось по степи ярким колесом жаркое лето. Утрами землю кутает промозглый туман, низко над сопками ползут серые, усталые тучи. Курлычут запоздалые косяки журавлей; сонные тарбаганы редко появляются на желтых бутанах.

— Низко летят журавли. Мало нынче снегу будет, — говорили старики, провожая взглядами зыбкие треугольники.

— Опять зима лютая…

— Лонись тяжелая зима была. Морозы чуть не до Пасхи.

Тоскливо осенью человеку, смутно у него на душе.

Федоровна работала на поденщине всю осень. То у одного крепкого хозяина, то у другого. Последние дни жала серпом ярицу у Филоса, прижимистого и хитроватого мужичонки. Филос нанимал в работники только баб: плату им можно положить меньшую. Тем более что мужиков революция шибко испортила: новой жизни хотят, на хозяина волком смотрят.

Степанка вступление в комсомол скрывал: не было случая сказать матери. Мать и так все время пасмурная, еще неизвестно, как она на все это посмотрит. Но сказать все же пришлось, хоть и время неудачное подпало.

Вечером мать вернулась поздно, в избах уже зажгли лампы. Пришла тяжело, ужинать не стала. Заварила из самовара богородской травы, выпила полкружки. Завернулась в стеганое лоскутное одеяло, легла на гобчик, прижалась спиной к печке.

— Простыла, наверно. Ты, Степа, поставь чугунок, свари картошки, потом, может, есть захочу.

Степанка с испугом смотрел на непривычно осунувшееся лицо матери, слушал ее вздохи. Скользкий тугой комочек подбирался к горлу парнишки.

Мать подняла голову.

— Отлежусь. Умирать не с руки. Мал ты еще. Сирот и так в поселке много. Мне уж вроде полегчало. Спать иди, бог с тобой. Ты хоть ел?

Степанка кивнул головой.

— Молоко пил.

Степанка бросил в угол тюфячок, укрылся козьей дохой. Тепло под дохой. Мать велела молиться святым угодникам: легче ей тогда будет, болезнь отойдет. Нельзя комсомольцу молиться. А мать жалко.

Мать, и верно, отлежалась. Но на работу не пошла.

— Встань, сынок, — услышал утром Степанка ее скрипучий от болезни голос. — Позови Костишну. Пусть коров подоит.

Костишна скоро подоила коров, затопила печку. Веселее стало в избе. Но ушла быстро, пообещав наведаться.

Степанка во двор выбежал. Там у него под навесом щенок привязан. Высокого, голенастого щенка от самой быстрой в поселке собаки дал ему Филя Зарубин. Степанка надеется, что Кайлак вырастет таким же резвым, зайца будет догонять.

Щенок слюнявил Степанкины руки, выгибал спину, радостно взвизгивал. Степанка, с удовольствием отбиваясь от щенка, налил в глиняную чашку свежей воды, достал из кармана кусок хлеба.

Федька подошел, как всегда, незаметно.

— Крестная, говорят, болеет?

— Болеет.

Федька тряхнул чубом, скрылся за дверью. Но через минуту дверь открылась, показалась рыжая голова.

— Эй, комсомол, иди-ка сюда.

У Степанки екнуло сердце. Сейчас мать все узнает. Больная мать, сердитая.

Федоровна поднялась на локте, глаза — злые. Обтянутые сухой кожей скулы побелели.

— Я болею, а ты в комсомол вступаешь? Смерти моей хочешь?

Степанка молчал.

— Гневим Всевышнего, Он и наказывает нас, — мать поджала морщинистые губы. Трижды перекрестилась на темные иконы.

Федька, не обращая внимания на слова крестной матери, скомандовал:

— Беги, братка, к нам. За печкой у меня сундучишко стоит, открой его. Там на дне мешочек, а в нем тряпками замотана бутылка спирта. Понял? Тащи ее сюда. Одна нога здесь — другая там.

Степанке повторять не надо. Задержишься — порки не миновать. А мать отходчива.

Вместе со Степанкой вернулась Костишна. Парнишка совсем взбодрился: не будут его ругать, сейчас, по крайней мере.

Федьке жалко крестную. Но говорит он нарочно громко, грубовато.

— Сейчас тряпку в спирту смочим, на грудь положишь, прогреет. И рюмочку выпьешь. Совсем хорошо станет. Я ведь лечу лучше фершала.

Федоровне от людской ласки тепло на душе.

— Степанка, лови курицу. Самую жирную.

— Зачем это? — мать снова приподнимается на локте. — Мало у меня куриц-то.

— Э-э! Не они нас, а мы их наживаем. Похлебку сварим.

Женщины знают: с Федькой спорить бесполезно. Что скажет, то и сделает.

На шестке плясал огонь. Метался по избе веселый рыжий Федька. Бурлил чугунок, плескался водой на горячие кирпичи.

— Надо бы тебе, Федя, девкой родиться, — слабо улыбнулась крестная, глядя, как ловко тот ощипывает курицу.

— И то верно, — поддержала Костишна. — А то ни у тебя, ни у меня девок нет. Все самой да самой.

— Ты, крестная, не ругай моего братана за комсомол. Ничего плохого в этом нет. Я ведь, сама знаешь, раньше его еще записался.

— Ты уже мужик. Хотя тоже непутевый. От дому отбиваешься. И этот туда же. Одна я теперь осталась, как в поле тычинка, — Федоровне жалко себя. Вытирает слезы углом шалюшки. — Видно, по миру с сумой скоро пойду.

Федька весело рассмеялся. Крестная хотела обидеться, но улыбнулась тоже.

— Темная ты у меня, мать. Ох и темная. Да разве он от тебя убегает? Никуда не денется. О! — Федька хлопнул себя по ляжкам. — Хочешь, новость расскажу?

— Если правду, то послушаю. Только правду ты редко говоришь. Балаболка ты, Федя.

— Ей-богу, правда. Вот те крест, — он сложил толстые пальцы щепотью, начал креститься.

Федоровна и Костишна осуждающе покачали головой. Но Федька внимания на это не обратил.

— Ефима Тумашева, как облупленного, конечно, знаешь. Справный мужик?

— Верно, справный.

— Леха от него ушел!

Федоровна забыла про болезнь. Даже села на постели.

— Чего это он так?

— Леха в комсомол записался. Тихий-тихий, а записался. Ефим на дыбы. Каждый день кидался на Леху с волосяными вожжами, дурь выбивать. Леха долго терпел. Нам ничего не говорил. А потом взял да и ушел.

Новость — всем новостям новость. Такого случая на памяти Федоровны в поселке не было. Если сын и уходил своим домом жить, то уходил по-хорошему: отец выделял надел, помогал дом поставить. А чтоб так, от своего доброго хозяйства в чужие люди…

Федоровна восприняла рассказ крестника с умом.

— Бог с ним, — кивнула она на Степанку, — от жизни не уйти. Надежда на тебя, Федя. Присматривай за ним. Неразумный он еще.

II

Граница была закрыта, контрабанда преследовалась, но полки в потребительской лавке стояли пустые, и контрабанда процветала волей-неволей. Караульнинцы шили штаны из синей китайской далембы; через верных людей покупали спички, керосин, соль. Пили вонючий ханшин. На противоположном берегу Аргуни по-прежнему сидели толстые купцы в шелковых халатах, торговали бойко. В ценах не стеснялись, знали: все равно приплывет покупатель, потому что некуда тому покупателю деться. Но при встречах улыбались, кланялись. Почему не улыбаться за деньги, почему не поклониться?

— За прибыток, к примеру, Вантя может дохлую кошку съесть и не побрезгает, — так толковали о купцах.

Ходил за границу и Федька. Когда ему говорили, что за такие дела можно и из комсомола вылететь, он округлял светлые глаза и удивлялся:

— Это как же меня из Советской власти выгнать можно?

Вообще-то, караульнинцы большой беды в походах за границу не видели. Контрабандистов не выдавали. Иногда пограничники гнались за возвращающимся из-за границы до самого поселка. А тому — лишь бы в поселок. В просторных дворах не найти ни привезенных товаров, ни потного коня. Никто не видел, куда проскакал контрабандист, никто не слышал. Пограничники знали об этом и у поселка поворачивали коней обратно.

Нынче повез Федька купцу Ванте Длинному две волчьи шкуры да барануху. Лежали шкуры еще с самой зимы, про черный день, а теперь край пришел. Но за две шкуры много ли возьмешь — пришлось прихватить и овцу, о чем шибко жалела Федькина мать.

Съездить было непременно нужно. Вода в Аргуни с каждым днем холодней становится. Много не наплаваешь. А там ледостава жди. Когда лед крепкий станет — гуляй не хочу. В любом месте реку перескочить можно. Был бы конь добрый.

Выехал Федька ранним утром. Проехав по дороге верст пять, круто свернул к реке. Связанная овца, лежащая поперек седла, притихла лишь на время. Когда конь вошел в кочкарник, забеспокоилась, забилась, испуганно закричала.

На берегу Федька осмотрелся. Опасность небольшая, но все ж осторожность соблюдать надо. Могут пограничники наскочить. А тут еще овца лихоматом орет.

Федька разделся, связал одежду в узел: после холодной воды хорошо в сухое завернуться. Поеживаясь, повел коня поперек течения. Когда вода дошла до пояса, Федька присел, окунулся с головой. Шумно выдохнул воздух. Холоднющая вода, дух захватывает. Но вроде сразу теплее стало.

Конь еще идет, а парню уже плыть приходится. Но вот несколько раз царапнул копытами каменистое дно, поплыл и конь. Отфыркивается, тянет шею.

Когда добрались до средины реки, на оставленном берегу послышались голоса.

— Эй! Назад поворачивай! Стрелять будем!

Но Федька вроде не слышит, даже голову не поворачивает. В этом месте течение уже к китайскому берегу бьет. Плыть легче станет. Несколько минут — и на земле.

— Поворачивай, язва! Кому говорят!

Федька скосил глаза. Так и есть — на берегу пограничники. Двое или трое.

Взвизгнула пуля, срикошетив о воду. По всплеску Федька увидел, что пограничники с умыслом целятся мимо, запугать хотят.

— Да не сам я плыву, конь меня тащит, — дурашливо завопил парень. Федька видел: вот-вот ноги коня дна коснутся.

— Смотри, рыжий гад, на обратном пути поймаем, — неслось с левого берега.

Федька дразнить пограничников больше не стал. Выбравшись на берег, увел коня в кусты. Там, прыгая на одной ноге, натянул штаны, жесткой ладонью растер плечи и грудь.

Возвращаться домой теперь осторожно надо. Пограничники обиделись. Попадешься с товаром — на отсидку угодить можно, коня лишиться.

Вантя Длинный по обычаю встретил парня приветливо. Покупатель хороший, от такого покупателя польза большая. Хоть на этой стороне и много белых недобитков, которые могут припомнить Федьке его партизанство, но в просторном Вантином дворе можно чувствовать себя в безопасности. Вантя скандала, тем более убийства, около своей бакалейки не потерпит, не потерпит, чтобы ему торговлю делать мешали. От беляков, которые бились до самого края и прибежали из-за реки без скота, без денег, польза для купца маленькая. А раз человек не может купить — нет для Ванти этого человека. На своем берегу торгаш — власть, да не маленькая. В ладах он и с таможней, и с полицией.

Вантя еще один амбар выстроил. Жиреет купец.

Вантя пригласил парня в низкую комнату:

— Кушать, Федя, надо? Пампушка. А?

После холодного купания у Федьки разыгрался аппетит.

— Давай. Жрать охота.

Вантя тоже доволен: хорошо с сытым человеком торговать. Покладистый тогда человек, довольный. Купец в ладоши хлопнул. В дверях показалась узколицая китаянка.

— Пампушка давай, — сказал Вантя по-русски. Девка поклонилась и исчезла. Не отказался Федька и от чашки спирта.

— Умеете вы готовить, — похвалил парень еду. — Только, однако, чесноку шибко много. Но под выпивку сойдет.

Федька замолчал на полуслове, отпрянул от маленького окна. Китаец забеспокоился:

— Чего тебе боится?

Федька не ответил, сгорбил спину, вздулись скулы желваками. Вантя к окну приник. За окном ничего страшного. Просто русский мужик метет широкий купеческий двор.

— Работника моя, Петра.

Парень и так видит, что работник. Завернул занавеску. Не надо, чтобы этот работничек, Петр Пинигин, увидел его раньше времени.

— Давно он у тебя?

— Две недели будет.

Купец посмотрел на Федьку внимательно. Руку свою холеную погладил. Видно, волнуется купец. Почуял что-то.

— Дай еще спирту.

Федька выпил, не морщась, не закусывая.

— Шибко мне хочется с твоим новым работником поговорить. Давно хочу поговорить.

Китаец сидел прямо, спросил бесстрастно:

— Его плохой люди?

Федьке хотелось закричать, что эта гадина друга его, Лучку, убила и нет поэтому ему, Федьке, покоя, пока ходит по земле враг, но он только прикрыл побелевшие глаза.

— Шибко плохой люди, — медленно ответил парень, — не заметив, что он впал в Вантин тон.

Когда затихли последние бои, многим казалось, что мир наступил на тысячу лет. Устали люди от стрельбы, от крови, от убийства. Но зимним волком выла в душе Федьки тоска. Не было в его душе мира. И он знал почему: Пинигин. Федьке нужен был еще один выстрел. Без этого выстрела мир оставался слишком сложным. Лучка отпустил доносчика Пинигина, человека, погубившего его отца, а Пинигин убил Лучку. Это плохо укладывалось в рыжей Федькиной голове.

Федька оценивающе посмотрел на купца.

— Жизнь не пожалею, коня отдам, лишь бы сквитаться с этим гадом.

— Кушай пампушка, Федя.

Купец прошелся по комнате, задернул занавески на других окнах.

— Тебе чего прииски не ходит? Золото не возит?

— Не приучен золотом торговать. Да и не об этом сейчас речь.

Купец встал, вышел в дверь.

Федька остался один, задумался. Довелось все-таки с Пинигиным встретиться. Только как ему должок вернуть? В этом месте без согласия купца трудно сделать. А если скараулить? Ждать случая? А ждать, может, целый месяц надо. И ведь не невидимка. Пинигин непременно заметит и поостережется. Потом, он и сам стрелять мастак.

Послышались шаги. Федька подумал, купец вернулся, поднял голову. На пороге — работник Вантин, желтоскулый маньчжур. Маньчжура Федька помнит с давних времен, хоть и встречал его мимоходом. Маньчжур — работник особый. В огороде на корточках или в ограде с метлой его не увидишь. Его дело серьезное, ночное: перегнать ворованную лошадь, переправить золотишко. Да и вообще, как Федька догадывался, дел у маньчжура было много.

— Где хозяин?

Работник показал крепкие зубы, костисто ссутулился на стуле.

— Хозяин занят. У тебя дело есть?

Федька удивился, услышав голос маньчжура, его довольно чистый русский выговор. Вспомнилось, что никогда раньше он не слышал его голоса, хоть и приходилось встречаться.

Они разглядывали друг друга, приценивались. Маньчжуру заречный гость, видимо, понравился. Он снова показал в улыбке зубы. Федька в ответ улыбнулся.

— Как тебя называть-то мне?

— А хоть Петром зови, если имя понравится.

— Понравится.

Вид у маньчжура разбойный. Сухая бычья шея, жилистые, в узлах, руки. Давни такими руками горло, и только хрящи хрустнут.

— Ты чего пришел? — спросил Федька.

— Когда коня пригонишь?

Вон за чем пожаловал купеческий работник. Не захотел Вантя упустить своего. Хорош купец. Чем угодно торговать согласен, лишь бы прибыток был. Ну что ж, он, Федька, согласен.

— Пригоню, но нескоро. Когда река станет. Хорош?

Маньчжур промолчал. Не поймешь: доволен или нет.

Федька тоже свое слово сказал, собеседника с ответом не торопит. В делах спешки не надо. Чуть отогнув занавеску, выглянул в окно.

Пинигин уже двор подмел. Сидит на амбарном приступке, курит, греется на осеннем солнце. Греется… А Лучка в земле лежит.

Федор повернулся к маньчжуру.

— Только я сам хочу рассчитаться. Своими руками. Понимаешь?

Собеседнику нравится мстительность парня. И он согласен. Пусть гость пригонит коня по льду.

Дальше разговор совсем легкий пошел. Самое главное позади: в цене сошлись. Налили в чашки спирт, выпили.

Вошел купец, прошуршал шелковым халатом, привычно приветливый. Работник гортанно что-то стал говорить хозяину. Хозяин согласно головой кивнул.

— Чего, Федя, покупать тебе будет?

— Обожди про торговлю, — Федька прервал купца бесцеремонно. — Как бы твой подметальщик моего коня не увидел, не догадался, кто здесь.

— Его сейчас поедет. Завтра вернется.

Хитрый Вантя и это предусмотрел.

В синих сумерках Федька снова подъехал к реке. Почти к тому же месту, где переправлялся накануне. Тихо сидел в кустах, прислушивался. Вспомнилось: на прощанье маньчжур сказал, что сейчас трогать Пинигина не нужно. Федьку в бакалейках ведь кой-кто видел. Пусть пройдет месяц-другой. Федьке будет сообщено. Тогда и переправится тайно, и дело свое сделает. Молчать только надо и ждать.

Федька с этим, конечно, согласен. Но понимает, что маньчжур Вантины слова передал. Купец свою выгоду соблюсти хочет: Пинигину он в это время платить не будет, а потом и платить некому. Не пахано, не сеяно, а заработок есть.

Федька хотел было закурить, но вовремя спохватился: обиженные пограничники непременно его ждут. А огонь далеко видно.

Старую переправу Федька выбрал не случайно: вряд ли пограничники надеются, что он вернется бывшим следом.

Сидел Федька не зря. На противоположном берегу, совсем близко от воды, конь заржал. Догадались-таки черти и это место закрыть.

Федька улыбнулся, взял коня в повод и пошел от берега.

Переправился парень только под утро, далеко от бакалеек. Место было малознакомое. Конь нехотя шагнул в черную воду, пошел поперек течения, внезапно оступился в глубокую промоину, ухнул с головой. Федькина одежда, привязанная к седлу, вымокла. Холодный ветер жег тело, и Федька, надев хлюпающие сапоги, подхватив коня за повод, побежал к сопкам, подальше от реки.

Пробежав с версту, парень немного согрелся. Морща лицо, надел мокрые штаны и рубаху, сел на коня. Но осенний холод донимал крепко. Где-то надо было непременно обсохнуть, согреться. Не то до беды недолго.

Перевалив небольшой хребет, Федька выехал на дорогу. И здесь место вроде незнакомое. Темно. Лишь четко вырисовываются на фоне бледнеющего неба вершины сопок. Парень замерз настолько, что, разглядев брошенную заимку, решительно повернул коня к развалившейся изгороди. И сразу понял, куда его занесло. Отсюда до Тальникового рукой подать. Федька даже удивился, что так долго не мог признать эти места.

Заимка — та самая, из-за которой разругались два казака. Всякому известно, что здесь нечисто. Но Федька не какой-нибудь трус, да и обогреться надо.

Все же Федька подошел к землянке с опаской. Осторожно тронул дверь. Тяжелая дверь давно не открывалась, заскрипела ржавыми петлями. Федька прислушался, чиркнул спичкой. Метнулись по потолку и стенам мохнатые тени. Пусто.

Парень привязал коня напротив дверей — с дороги коня теперь не видно, — острым ножом нащипал лучину. В сбитой из глины печке зажег огонь.

Землянка как землянка. Просторная, с нарами. Дощатый, вкопанный в землю стол, лавки. Уже не опасаясь нечистого, Федька выскочил во двор, наломал дров, развел в печи большой огонь. Быстро стало тепло. От мокрой одежды повалил пар. Потянуло ко сну.

Проснулся Федька, когда солнце уже было высоко. Печь давно прогорела, но одежда высохла.

При солнечном свете проклятое место показалось совсем не страшным. Здесь было даже немного грустно: запустение, тишина.

Федька решил домой не спешить. Раз уж сюда попал, то заодно сбегать и в Тальниковый. В последнее время он несколько раз бывал в Тальниковом и каждый раз ездил туда с большой охотой. И тому причина была Грушанка.

После встречи с партизанами на ночной дороге девка совсем не стала слушать речи соседа, Петра Караурова, сговаривающего ее замуж. Невмоготу ей стало слушать такие речи. Да Петр, видно, и сам кое-что понял, увидев приезжего рыжего парня.

Сумы с контрабандным товаром Федька оставил в зимовье: вряд ли кто сюда без большой нужды сунется. Проклятое место лучше всяких замков постережет.

Федька сел в седло, лихо заломил фуражку и выехал на дорогу.

III

У Северьки тоже свои дела. Важные. Пришел домой серьезный, молча ходил по избе. Половицы поскрипывали под его тяжелыми шагами.

— Я, отец, женюсь, видно, нынче.

От неожиданности старик сел на лавку.

— Да на ком же это ты? А меня ты спросил, окаянная душа?

Но Федоровна, забежавшая по делу, заступилась за друга крестника.

— Давно ему пора ожениться. Остепенится тогда. Ребятенки пойдут.

Отец сдался сразу. Да и сердился он для порядка больше, чтоб сын из-под родительской воли не выходил.

Оно и верно, женить парня надо. Только на что свадьбу справить? В амбаре хлеба нет. Сор да мышьи гомны. Корову разве продать…

— И кого же ты приглядел, сокол ясный? Не Устю ли у Крюковых? — Федоровна смотрит по-доброму, улыбается.

Северька согласно кивнул.

— Девка работящая. Из себя видная.

— И приданого за ней возьмешь, — сразу прикинула Федоровна. — Отец у нее теперь хорошо живет. Хозяйство, как на опаре, выросло.

Но Северьку приданое мало интересует, и он сказал об этом. Степанкина мать осталась при своем мнении.

— Молод ты еще, вот и не знаешь, чо говоришь. Без своего копыта как жить будешь? По наймам молодую жену пошлешь?

На другой день сватать Устю поехали Федоровна и сам отец Северьки. Сваты по такому случаю оделись во все лучшее, что годами лежало в сундуке и надевалось лишь по великим праздникам. На Громове — новая фуражка с желтым околышем, поблескивающие глянцем сапоги. На Федоровне — цветастая кофта из мануфактуры, что привез крестник из китайских бакалеек.

Хоть и недалеко до крюковского дома, а запрягли коней. Пусть все знают — сваты едут.

Алеха увидел подворачивающую к воротам пару лошадей, кинулся в дом, осторожно выглянул в окно.

— Так и есть, к нам.

— Чего ты, отец? — подала голос жена.

— К нам, говорю, едут. Сваты, видно.

За ситцевой занавеской звякнула об пол тарелка.

Алеха схватил валявшийся у печки хомут — он собирался шорничать, — быстро вытащил его в сени. Метнулся к столу, сделал будничное лицо, но сердце колотилось гулко и отдавало в ребра.

И тотчас скрипнула дверь.

— Здравствуйте, хозяева, принимайте гостей, — Сергей Громов первым шагнул через порог.

— Гостям мы завсегда рады, — Алеха придвинул неказистую своедельскую табуретку, но застеснялся, сел на табуретку сам, гостям указал на лавку.

Громов выбрал место против потолочной балки. Под маткой сел. Теперь уж дураку понятно — сваты.

Алеха прокашливается, ждет, что скажут гости. Хозяйка сидит тут же, глаза испуганные. Старик Громов бороду теребит, на сваху поглядывает: начинай, мол, не тяни душу.

Федоровна и сама видит смущение всех, старается занять разговорами. Про погоду, про нынешние травы, вообще про жизнь. Только все не о том. Так, по крайней мере, Сергей Георгиевич считает.

Северька сидит тут же, смотрит в пол. Багровое пламя прихлынуло к его лицу, сливается с новой красной рубашкой.

Устя из кухни не выходит, притаилась за ситцевой занавеской, ждет. Радостно Усте и стыдно чего-то.

Наконец Сергей Громов не выдерживает, против всяких правил бухает:

— Давайте поженим ребятишек. За тем и приехали. Как вы, хозяин с хозяюшкой?

Устя опрометью, ни на кого не глядя, кинулась из избы. Только дверь глухо стукнула, да в сенях уроненное ведро загремело. Северька — следом. Нашел ее в сараюшке, где обычно зимовали ягнята. Уткнувшись носом в подол, дуреха ревела. Парень осторожно погладил Устину голову. Устя всхлипнула и затихла.

— Экая ты. Глаза у тебя всегда на мокром месте.

Устя обхватила шею Северьки, притянула к себе.

— Боюсь я. Тятя задуреть может. Заупрямиться.

— Не ровней нас считает?

— Не про то говоришь ты. Не хочет он, чтоб я из дома уходила.

Северьке это новое.

— В вековухах тебя хочет оставить? Или как? Ты-то согласна за меня пойти?

— Спрашиваешь тоже, — Устя засмеялась. Не поймешь у этих баб, плачут и смеются — рядом.

Когда молодые вернулись в избу, на столе уже стоял расчатый банчок спирта. На первый взгляд, сватовство шло нормально. Старик Громов облапил за плечо Алеху, предлагал выпить. Алеха не отказывался. Отчего не выпить с хорошим человеком.

Но Федоровна сидела молча, постно поджав губы. Мужиков она явно не одобряла. Сватовство, можно сказать, не получилось. А значит, и спирт пить не ко времени.

Но мужики, видно, чувствовали неловкость и выходить из-за стола не спешили. Соблюдали приличия.

— Садись, парень, с нами, — пригласил Алеха Северьку.

Алехе не хотелось обижать сватов. Жених к новой власти близок. А власть вообще дразнить не надо.

— Я ж со всей радостью породниться с вами готов, — голос у хозяина добрый, ласковый. — Только как я Устю из дому сейчас отпущу? Николай служит. Помощница одна — Устя. Подождать надо.

Резонно, все правильно вроде говорит Алеха. Но чувствуется, не договаривает чего-то. Стыдно сидеть Северьке в крюковской избе. Нежданно-негаданно отказ получил. Одно успокаивает: Устю родительский отказ тоже не радует. Ушла она за занавеску, спряталась от гостей, молчит.

Федоровне тоже сидеть у Крюковых не хочется. Алеху она насквозь видит. Не хочет справный хозяин отдать дочь за ергу. Ерги — бедняки — всегда не в почете. Приехали бы сватать девку от хозяина, к примеру, от Силы Данилыча, отказу не было б.

Федоровна оказалась права. Да и не трудно было разгадать Алеху. Как только сваты отъехали от ворот, Алеха сказал притихшим женщинам:

— Худой бы я был отец, если бы отдал дочь в нужду. Да на Усте сейчас любой будет рад жениться.

Мать промолчала. А Устя жестковато сказала:

— Воля твоя, тятя, отдавать меня или не отдавать. Но за другого не хочу.

— Придет Николай, там видно будет, — Алеха не хочет бабьего скандалу. — Ты только, девка, сама подумай, да и мать спроси: позволит ли она тебе замуж идти без церковного венчания. Ведь Северька в комсомол записался. А такие в церковь не ходят.

Для матери такой довод важный.

— Неужто сватается, а сам без венчания хочет?

— А ты как, старая, думала?

— Да робятенки-то, будто набеганные, будто в подоле принесенные станут считаться. Крапивники, — пугается жена.

— То-то, — Алеха вылил в стакан остатки спирта. — А ты чего, Устя, на это скажешь?

Но Устя молча вышла за дверь.

У сватов, у тех тоже настроение неважное. Федоровна даже в телегу не села, пошла сразу домой. Глаза от Северьки спрятала, будто виновата в чем.

Сергей Георгиевич сердито крякнул, хлестнул коня.

— Не зная броду, не лезь в воду.

Северька промолчал. Неохота со стариком в разговор пускаться, душу бередить.

В этот день Северька остался дома. Не пошел ни к парням, ни на вечерку. Казалось: все знают о его позоре, смеяться будут. Не в глаза, так за спиной.

Перед вечером в избу ввалился Федька. Шумный, поворотливый.

— Тоскуешь? Плюнь. Лечить я тебя пришел.

— Где столько времени пропадал? В бакалейки бегал?

— Бегал.

Лечение у Федьки известное — выпивка. Сам достал стаканы из щелястого шкапчика, взял с полки хлеб.

— Устя тебя любит? Любит. Так мигни ей, и она убегом уйдет. Останется Алеха с носом. Ты только мигни. Устя девка решительная.

— Ладно тебе, — остановил друга Северька. — Помолчи.

— И помолчать могу, — охотно согласился Федька. — Только выпьем давай.

Федька плотно уселся за столом, опрокинул стакан, сочно захрустел соленым огурцом.

На краю стола показался крупный таракан. Непугливый, он, пошевеливая усиками, словно принюхивался.

— И тебе выпить хочется, — Федька согнул заскорузлый палец, щелчком сбил таракана.

— Тараканья у нас хватает, — голос у хозяина пустой. — Ночью аж шум на столе стоит.

— Да выпей ты! — вдруг взъярился Федька, увидев, что Северька все еще держит стакан в руках.

Северька выпил вино без удовольствия.

Федька посидел недолго. Обозвал друга бабой и ушел.

Тихо в доме, пусто. Отец с расстройства взял ружье и уехал стрелять жирных осенних тарбаганов. Когда за окном стемнело, в сенях послышались шаги. Кто-то чужой шарил дверную ручку.

«Еще кого черти несут», — подумал Северька без удовольствия. Дверь заскрипела, мигнул огонек лампы над столом.

— К вам сразу и не попадешь.

Устя! Вот ее-то Северька ждал меньше всего. Обида и радость хлынули в душу парня.

— Один сидишь?

— Один. С кем еще?

— Не рад вроде, что пришла.

Северька стоял перед гостьей растерянный, недоумевающий. Но вдруг сорвался с места — жалобно простонали половицы, — принес из кути еще одну лампу. Протер закопченное стекло, чиркнул спичкой. Но Устя дунула на огонек.

— Не надо. И одной лампы хватит. А еще лучше — впотьмах посидим.

Странный голос сегодня у девки.

Устя сняла лампу, висящую над столом, прикрутила фитиль. Острый огонек сник, налился желтизной. Из углов, из-за печки надвинулась темнота. Посветлели окна. Устя остановилась около окна, замолчала. Северька тоже не знает, о чем говорить: все вроде сказано, а других слов, к месту, нет.

— Да подойди ты, — снова услышал Северька незнакомый Устин голос. Парню вдруг стало жарко от этого голоса. Послушно он шагнул к окну, вытянул руки вперед, обнял Устю и тотчас почувствовал, как тяжелеет ее тело, как гулко стучит ее сердце.

…Они лежали на широкой деревянной кровати. Все происшедшее казалось Северьке горячим сном. Но это была правда. Рядом лежала Устя, белея в темноте телом, не скрывая, не пряча свою наготу.

— Что мы твоему отцу скажем?

— Моя забота, — Устя приподнялась на локте. — Лежи, молчи.

— Жена моя. Устя…

Удивительные слова. Устя обняла шею Северьки, прижалась головой к широкой груди парня.

Подходил к дому Федька, стучал в окно, кричал что-то пьяным голосом, но Устя, посмеивалась, закрывала Северькин рот ладошкой. Федька походил под окнами и ушел догуливать.

— Завтра снова сватов пришлю.

— Не надо пока. Глупый ты, Северюшка. Ты от меня и так никуда не денешься.

IV

Опять в Забайкалье пришла зима. Снова колется лед на Аргуни, замерзают на лету воробьи. Ревет ледяной ветер в голых сопках. Ветер уносит в овраги снег, оголяет землю, снова пришлось убирать сани под навес и ездить на телегах. Но за домами, у прясел, лежат громадные, серые, перемешанные с песком суметы снега.

Алеха Крюков сбился с ног. Хозяйство немаленькое, небедняцкое. А мужик в доме один. Устя, правда, во всем помогает. Но надолго ли? Вечерами по-прежнему крутится возле его двора Северька Громов, крутится, волк. Увести девку хочет. Увести, когда хозяйство на ноги становится.

Вчера ночью гудел над поселком ветер, выл в трубе, колотился в ставни. Утром вышел Алеха — весь двор забит снегом. В загоне для баранов — серый сугроб. А баранов и не видно, даже головы не торчат. Чуть не полдня вместе с Устей разгребали они снег, выкапывали овец. А их теперь у Крюкова с полсотни будет.

Хорошо стал жить в последние годы Алеха. И коней у него стало поболе, чем до революции. Лучшие — Каурка и конь, купленный на деньги того казака, которого свалил он метким выстрелом против своих ворот. Много теперь работы во дворе. Просыпается Алеха с первыми петухами и ложится далеко по темну. Спину разогнуть некогда. Работника бы со стороны прихватить, да нельзя. Новая власть, она на это косо смотрит.

— Что ты из себя жилы тянешь, надрываешься, — пробовала говорить Алехе жена. — Куды жадничаешь? Сыты, обуты, в достатке живем.

Но мужику эти слова не по нутру пришлись.

— Вот Колька вернется, еще не то сделаем. На тройке — все кони в масть — кататься будем. Сенокосилку купим. Как у Богомяковых была. Эх!

— Богомяков-то за границу убежал. Из-за своего богатства, — сказала Устя.

— Потому убежал, что был против Советской власти. А я за нее, за эту власть. У меня дети в партизанах были: Кольша и ты. Да и сам в стороне не сидел. Помогал, чем мог.

Николай приехал неожиданно. Даже для матери, которая ночами прислушивалась, не звякнет ли тяжелое кольцо у калитки, не заскрипит ли снег под знакомыми шагами. После обеда задремала мать, открыла глаза: перед ней Николай. В полушубке, в промерзших валенках. Стоит, улыбается. Живой, здоровый.

Крепко обрадовал Алеху приезд сына.

— Пойдут теперь дела. А то один, совсем избился.

Не успел Николай обогреться, как отец потащил его во двор хозяйством хвастаться.

За домом, под навесом от злого северного ветра, стояла пара тяжелых круторогих волов. Волы лениво и сыто пережевывали жвачку, роняли на землю светлые слюни.

— Видишь, каких красавцев добыл? А? — отец хлопает черного вола по могутной, в складках шее. — А когда я их купил, они еле копыта переставляли. Не волы — а балалайки.

Николай громко удивлялся, и это еще больше взбадривало Алеху. Но не все говорил Николай, что думал. Разросшееся хозяйство радовало его и одновременно пугало.

— На таких волах, да со своими конями весной хлеба десятины две посею, — делился планами старший Крюков.

— Не много ли? Ведь даже Богомяков не каждый год столько сеял. Да и где земли подходящей возьмешь?

— Он две десятины имел, а мне почему нельзя? И посею на богомяковых же землях.

— Заместо Богомякова в поселке хочешь стать?

Но Алеха вопроса не понял, засмеялся.

— Куды мне до него? Он счета своим овцам, поди, и не ведал, а я шарком каждую признаю. Сказал тоже.

Отец взглянул на лицо Николая.

— Да ты замерз совсем. Идем в избу. Эх, и загуляем же мы сегодня! Отметим конец твоей службы.

— Да не отслужил я еще. Просто на побывку удалось вырваться. На неделю.

Алеха разочарованно хлопнул рукавицами.

— А я-то, старый дурень… А совсем когда домой-то?

— Может, к весне приеду. Хотя рано об этом сейчас загадывать.

Ладный стал Колька. Крепкий. В плечах широкий и ростом удался. Лицом — жесткий, в отца. Совсем в мужика за эти четыре года, как ушел с партизанами, вымахал Колька. И голосом загрубел.

— А ты, сестра, все еще не замужем? — мужичий голос у Кольки. — Или никто сватов не шлет? Северька-то куда девался?

— Тут он, — вспыхнула Устя.

— Сегодня же задам стервецу трепку. Заморочил девке голову — и в кусты. Или сама отказываешь?

Устя не ответила, а отец крякнул неопределенно. Николай понял, что разговор этот продолжать сейчас не надо, замолчал.

Хорошо Николаю Крюкову в отцовском доме. Тепло душе. Привычно, спокойно. Словно вернулся в раннюю свою юность. За окном леденеет ветер, за окном бескрайние, промерзшие до звона степи, а в доме жарко, топится большая русская печь, тоненько поет желтый самовар, щурит сонные глазки кот Тимоха. Белые занавески на окнах, герани в глиняных горшках, широкие поскрипывающие половицы.

Ходит вдоль стен Колька, разглядывает давно знакомые фотографии. Все его сегодня радует, сладко тревожит. Крепко намерзся Колька за четыре года.

— Живете как?

— Ладно живем, — отец рад, что забыл парень про Устино замужество. — Сам видел.

— Ну а другие? Северька, Федька, соседи?

— Всяко, — ответил Алеха. — Бывает, беляки тревожат. Хунхузы всякие. Скот угоняют. Я винтовку всегда свою наготове держу.

Алеха правду говорил. Нет-нет, да и прорывались из-за кордона конные группы. Поселки обходили — боялись. А скот угоняли. Особенно осенью. Сейчас зима, поутихли бандиты. Не раз кричала молодежь, что надо идти на ту сторону, отбивать скот обратно. Но казаки из тех дворов, чья животина оставалась в целости, горланили не так рьяно. Больше про охрану говорили. Так ни разу и не сделали ответный набег.

Отдохнув с дороги, Николай хотел было пойти к друзьям, но Устя сказала, что Северька, Филя Зарубин и Лапин Иван, за которым укрепилась кличка Хромой, приедут из завода только сегодня к вечеру — там у них какой-то важный партизанский съезд, а Федька сейчас прибежит: видела она за воротами Степанку, тот мигом братану сообщит.

Федька и верно прибежал скоро. Тяжелой лапой, красной от мороза, толкнул своего сотенного командира в плечо. Но тоже, как и Алеха, огорчился, узнав, что приехал Николай на побывку, не совсем.

— Не надоело еще тебе служить?

— Может, и надоело. Да врагов еще много осталось.

— Есть еще, — согласился Федька.

Но приятелям поговорить по-другому, спокойно, не удалось. Узнав о приезде Николая, стали приходить посельщики, поздравлять с приездом, расспрашивая о далекой и пугающе огромной Чите, где, говорят, жулики днем подметки режут. Чуть ли не одним из первых притопал Ганя Чижов.

— Давно ли, паря Николай, геройского партизанского командира, Осипа Яковлевича, видел? Может, в гости собирается, так примем с нашим удовольствием.

Своим пятидневным пребыванием в партизанах Ганя очень гордился, подчеркивал, что он партизан, и говорил об этом к месту и не к месту. Особенно часто стал Ганя говорить о своих заслугах перед новой властью, когда уездный ревком стал выделять хлеб для маломощных партизанских семей и семей, потерявших кормильцев.

Народу в горницу набилось порядочно. Все нещадно курят, и серый махорочный дым тяжело плавает по всей избе. Пришел даже Сила Данилыч, переболевший первым страхом. Сила одет, как и большинство: в иргачах — штанах из выделанной овчины, — в полушубке, лохматой папахе. Никак не подумаешь, что у Силы двор побольше, чем у других, и золотишко припрятано в памятном месте.

За разговором, когда беспрестанно хлопали тяжелые, обитые кошмой двери, никто не заметил, как вошли в избу Северька и Иван Лапин. Только Устя встретилась с Северькой глазами, улыбнулась ласково.

Северька, перешагивая через ноги сидящих у стен казаков, прошел вперед, крепко поздоровался с Николаем.

— Говорят, Николай приехал, — Северька не выпускает руку приятеля, — мы с Иваном чаю попили и сюда.

Все замолчали: не скажут ли чего о съезде. Но Северька только охлопывал своего сотника, а Иван пристроился на лавке, вытянул больную ногу, закурил. Хотя нет, тихо! — не пропустить бы чего, комсомольский секретарь говорить начал.

— Дела у нас должны пойти, Кольша. Совсем удивительные дела.

В этот зимний вечер собравшиеся в доме Крюковых казаки были огорошены словом «коммуна». Слово многим было знакомо давно, но оно неожиданно приняло особый смысл, когда и хромой Лапин сказал, что в их поселке решили организовать коммуну.

— Пойдет в коммуну, кто хочет. Кто не хочет, пусть в своем доме сидит. Насильно никого тянуть не будем.

Многие вздохнули облегченно, но виду не подали. «Дело добровольное. Значит, и погодить можно, присмотреться».

Но заговорили враз. Дела-то какие.

— Обчее все так и будет?

— Может, и робяты?

— На моем Калюнке Ганя Чижов ездить станет? А накормит он моего коня, не запамятует?

Но Иван понял, что надо непременно самому что-то веское сказать, не дать свести разговор к злой шутке.

— Товарищи! Погодите маленько. Остыньте. Вначале я вам доложу, потом говорить будете. Только зубы мыть не надо. Запишется в коммуну только, кто хочет, добровольно. Ежели не хочешь — сиди и помалкивай.

Из кути хозяйка вынесла на деревянном подносе широкий строй рюмок; рюмки туго вызванивали, роняли короткие блики. Подошла к мужикам.

— Выпейте-ка за приезд. С морозу да с устатка.

Лапин взял рюмку толстыми от мороза пальцами, подмигнул Николаю — поддержи, командир, коль надо будет, — легко проглотил ханьшин.

— С холоду да после бани — первое дело.

Иван встал, поклонился хозяйке, отдал рюмку.

— Так я вот опять про коммуну. Такая уже существует. В Таре. И организовали ее такие же, как мы, партизаны. Не дожидались, когда их подтолкнут, как теленка к сиське. Вот. Ну, а какие выгоды может дать коммуна, судите сами. Землю поднимать артельно легче, косить легче. Да мы кучей-то такие стога наворочаем… Потом, опять же, кто машину один может купить? Да никто.

— Верно, — обрадовался Ганя, — на машине-то ой-е-ей! У Богомякова-то косилка. Так и чешет, так и чешет.

Но на Ганю шикнули: не мешай говорить.

— Правда, некоторые из вас могут сказать, — продолжал Иван напористо, — что я и сам смогу посеять хлеба достаточно. Верно, есть среди вас такие: и кони справны, и плуги во дворах стоят, и здоровьем Бог не обидел. А сосед твой еле до Рождества хлебом дотягивает. Это как? Да если так жить, так нечего и революцию было делать. Незачем помирать нашим товарищам было.

— Что-то ты не то говоришь, — подал голос подвыпивший Алеха, — революция, она, брат, нужна.

— Не нужна! Если один будет брюхо ростить, а другой пустой чай гонять.

Иван сел, огладил больную ногу и сказал уже спокойно:

— Дальше пусть Северьян говорит. Хотели завтра собрание сделать, но уж если разговор зашел…

Северьян развел руками.

— Да что тут еще скажешь? Кто хочет в коммуну — пусть записывается. Землю для коммуны нарежут. Ну, чего еще? Зерном на семена помогут. Завтра в школе проведем собрание. И начнем запись. Может, кто сегодня хочет записаться, так пожалуйста.

Северька вытащил из кармана сложенный вчетверо лист бумаги и коротенький, обгрызенный карандаш.

Устя смотрела на отца. Сейчас он встанет и скажет: «Пишите меня в коммуну».

Ждал и Николай, подбадривающе улыбался. Но лицо у отца было скучное.

— Мать! — закричал он вдруг. — Неси гостям выпить.

Устя встретилась глазами с Северьяном и покраснела.

— Ладно, — махнул рукой Северьян, — приходите завтра на собрание. А перед этим подумайте.

Мужики долго не сидели. Вот так новость привезли из уезда Северька с Иваном. С такой новостью долго не усидишь.

Позднее других ушел Северька. Федька хотел было подождать друга, но, увидев, как тот переглядывается с Устей, ушел один. Парень посидел еще, но отец строго сказал Усте, что надо посмотреть ягнят, дать сена коровам, и Северька тоже стал прощаться.

Когда дверь закрылась, Николай вдруг спросил отца:

— Что ж ты молчал насчет коммуны? Нехорошо вроде получилось.

Старший Крюков ответ уже припас, обдумал.

— Коммуна, она для чего? Я так понимаю, чтоб с нуждой вместе бороться. Вместе — оно легче. А мне зачем в коммуну идти, если у меня нужды нет?

Алеха увидел, что сын хмурится, продолжал, и, как казалось ему, очень убедительно.

— Мне-то, да и тебе какая от этого выгода? Я приведу свою животину — на коней посмотреть любо-дорого, — а другой шелудивую кобыленку. Да ребятишек привезет полную телегу. Правильно это будет для меня? Чего молчишь?

— Сейчас отвечу. Дай только с мыслями собраться. Удивляешь ты меня. По-новому говоришь.

— Чего это: по-новому?

Николай махнул рукой.

— Сам должен понять. Конечно, если ты так настроен, для тебя все слова пустые будут. Только не хочу я, чтобы мне за тебя стыдно было. Не хочу краснеть.

— Кто тебя научил так говорить с отцом? — старший Крюков суровеет, теребит усы, прямо не смотрит.

Николай встал, ходит по избе, поскрипывают половицы. С печи зелеными огоньками кот Тимоха следит. За печкой теленок возится, стучит неумелыми копытцами.

— Не пойму я, что с тобой стало. Почему Советской власти поперек становишься?

Такого отец не ожидал. Стукнул кулаком по столу, из большой миски выплеснулось на стол молоко, потекло по крашеной столешнице.

— А ну, молчать, когда с тобой отец говорит. И ничего, что ты красный командир. Это я-то враг власти, который тебя к партизанам отправил? А девку чуть не на смерть посылал… Такими словами не бросайся!

Алеха налил большую рюмку, разом выплеснул спирт в рот, хрустнул соленым огурцом.

— Ладно, отец, — примирительно сказал Николай, — не будем ссориться сегодня.

Из-за занавески вышла мать, принесла еще одну зажженную лампу: на улице совсем темно стало.

— Чего впотьмах сидите?

С улицы вернулась Устя.

— Пойдем, братка, на вечерку.

Николай обрадовался, стал торопливо собираться.

— Да не спеши, — засмеялась Устя. — Успеем. А мне еще и переодеться нужно.

Старикам не хотелось отпускать Николая на вечерку — только приехал, посмотреть еще не успели, — но промолчали.

V

Только и разговору в поселке было, что о коммуне. Народу в школе набилось много. Большинство пришло раньше назначенного времени; в классной комнате стоял плотный гул. Обсуждались дела нешуточные.

Но собрание прошло быстро. И даже как бы неприметно.

Первым говорить стал Иван Лапин. Многие уже знали, о чем он будет говорить. Казаки, бывшие вчера у Крюковых, делились новостью старательно, с подробностями.

— А теперь, товарищи, прошу записываться в коммуну, — закончил свое выступление Иван. — Кое-кто из вас успел и подумать. Время для этого было.

— А сам-то запишешься? — крикнул кто-то из дальних рядов.

— Я себя уже записал. Вступает в коммуну и Северьян Громов со своим отцом.

— Им чего не вступать? Хозяйства почти что, считай, нету. Голь, — услышал Алеха негромкий голос и внутренне согласился.

— Где это видано, — снова услышал Алеха за спиной, — соберутся всякие-якие и будут жить под одной крышей. Родные братья не уживаются. Соберутся, съедят коровенок и баранов да разбегутся.

Но неожиданно поднялся горбоносый Никодим Венедиктов, родственник Кехи Губина, Лучкин дядя.

— Пиши меня, Иван. Вместе будем землю пахать и недобитых буржуев давить.

Голос за спиной Алехи замолчал.

Про Никодима не скажешь — голь перекатная. И кони у него есть, и коровенки, баранов имеет. Работать Никодим может. Жилистый. У Никодима четыре парня растут. Младшему — лет десять. Все уже работники.

После Венедиктова записались в коммуну братья Темниковы и еще три семьи.

Николай Крюков стоял у двери, ждал, что скажет отец, но тот промолчал, и Николай, не дождавшись конца собрания, ушел домой.

Только после собрания Северька вдруг вспомнил, что Федька не записался в коммуну, сидел тихо. В кусты, рыжий черт, подался.

— Ты чего такой злой? — спросил Иван Северьку, когда они остались вдвоем. — Что все сразу в коммуну не кинулись? Я иного и не ожидал. Если жизнь у нас наладится, многие еще придут к нам, попросятся. Лиха беда — начало.

— Да Федька-то Стрельников чего отсиделся? Сегодня же пойду, морду набью. Комсомолец тоже.

— Остынь, — сказал Лапин. — Не горячись. С Федькой маленько посложнее, — Иван встал, открыл дверь — нет ли кого, — вернулся к столу. — Можно ли контрабандиста в коммуну принимать? — прищурил он глаз.

Лицо у Ивана грубое, в резких морщинах.

— Не будет он у меня больше за границу шастать. Это я обещаю, — у Северьки вздрагивают крылья носа.

— Федька, видно, к легкой жизни привыкать стал.

— Отучу, парень-то ведь он наш, свойский. И революции преданный.

— Преданный-то преданный. Только он, по-моему, революцию по-своему понимает.

Не хочется Северьке такие слова о своем друге слушать, а приходится.

Северька прикрутил у лампы фитиль и дунул на огонь. В классе стало темно, и только окна четко проступали: светлей за окнами.

Вышли на крыльцо. После прокуренного класса морозный воздух удивил чистотой, свежестью. Остро смотрели с темного небосвода звезды. Смотрели строго, не мигая.

Северька отыскал Федьку дома.

— Я знал, что ты придешь, — встретил Федька друга. — Заходи, садись.

— Ты контрабанду должен бросить, — Северька остался стоять у порога.

— Вон ты как, — встал и Федька. — Ну-ну, говори.

— Все сказал.

Федька начал медленно краснеть, но вдруг улыбнулся.

— Смотри-ка, ругаться прибежал…

— Да не ругаться…

— Надо мне за границу ходить. И не заводи ты этот разговор больше. Надо мне там бывать, понимаешь?

Северька так и не сел. Прилипший к валенкам снег медленно таял — на полу сырое пятно.

— Понимаю. Легкого заработка ищешь? Хоть ты мне и друг, а еще скажу: гнать тебя надо из комсомола. Шкурничать взялся.

Федька ответил непонятно:

— Я, может, ради дружбы и хожу на ту сторону.

Из горницы выглянула Костишна.

— Поругай, поругай его, Северьян. Боюсь я, когда он уходит за Аргунь. Корысть небольшая, а страху…

— Молчи, мать.

— Ай не правду говорю? — взъелась Костишна. — Не надо нам такого прибытку! Боюсь я.

Федька нахлобучил папаху, рывком надел полушубок.

— Куда ты?

— Вот это вечно: куда, куда? Коня накормить.

Северька пошел следом.

Большими деревянными вилами Федька бросил через жердинник охапку остреца, подошел к коню, огладил его шею.

— Будем мы с ним за Аргунь ходить до тех пор, пока с Пинигиным не рассчитаемся. И потом будем.

— Знаешь, где он живет? — внутренне подобрался Северька.

— Знаю. Все знаю. И не мешай ты мне, Христа ради.

— Почему не вдвоем?

— Нельзя тебе, комсомольскому секретарю. Да я и один справлюсь.

Верный друг Федька.

— Может, теперь сядем?

Уютно хрустнул травой конь.

— Сядем.

Мороз пробирался под полушубок, покалывал в кончиках пальцев, обтягивал скулы. Выглядывала Костишна:

— Идите в избу! Ознобитесь!

Но парни отмахивались:

— Сейчас придем.

Хороший Федька парень, но дури у него много в голове. Говорит, что после того, как рассчитается с Пинигиным, все равно будет ходить за границу. Интересно это, видите ли, ему. Без контрабанды, без коня, одной работой жить скучно. А потом — это по Федькиным словам — кто из слабосильных хозяев имеет лаковые сапоги, голубые шелковые шаровары, достаток на столе? А он, Федька, имеет.

— Не нравится мне, как ты живешь, — вздохнул Северька.

У Стрельниковых уже разбирали постель, готовились спать, когда во дворе залаяла собака, заскрипели ворота.

— Кого это несет на ночь глядя? — удивилась Костишна, прилипнув к темному окну.

В сенях заскрипели половицы, чьи-то руки шарили по двери. Федька толкнул дверь, впустил в избу мужика в коротком полушубке, в серых валенках. Незнакомый мужик. Обличьем нерусский.

— Здравствуйте, хозяева, — сказал вошедший.

А для Федьки мужик оказался знакомым. Назвал он его Петром, заулыбался, пригласил раздеться, позвал к столу.

Костишна лучину стала щепать. Для печки. Федька в кладовку побежал — гость приехал, хоть и незваный, а гость. Гость в дом — Бог в дом.

Костишна никогда не видела этого мужика, но приехал он откуда-то сблизи. Она даже во двор выходила, смотрела коня. Свежий конь, мало на нем сегодня ездили.

Костишна не выдержала.

— Откуда будешь, мил человек? Не знаю, как тебя звать-величать. Нездешний, видно?

— Нездешний, мать, нездешний. А зови вон как Федор, Петром. Неразговорчивый гость.

— Коня расседлать?

— Ничего не надо. Уеду я скоро.

— Да куда же на ночь глядя ехать? Ночуй до утра.

Хороший вроде человек этот нерусский Петр, ладный, обходительный. Только Костишне неспокойно. Не с пустым ведь он приехал, а разговаривает так, ни о чем. Таится, видно.

Гость чаю напился, поблагодарил и ехать собрался. Костишна опять к нему подступает:

— Куда же на ночь-то?

А Федька молчит. Гостя не удерживает. Только проводить собрался за ворота. Хоть парень надел унты на босу ногу, а пробыл во дворе долго. Вернулся красный и сразу — к печке.

— Кто это? По чо приезжал? — подступила к нему мать. — Чует мое сердце, за неладным.

— Все ладно, — Федька ухмыляется, а глаза серьезные. — Купец это. За товаром ехать мне надо. Только нынче долго пробуду. Не ждите скоро. Тебе, мать, шаль цветастую привезу. Хочешь?

Не радует шаль. За короткую мирную жизнь Федька уж сколь раз уезжал за границу, а теперь собрался надолго.

— Не ездил бы, может, Федя. Ведь подстрелить могут. Далеко ли до беды, — мать испуганно крестится, смотрит в передний угол, на иконы. — Господи, спаси и помилуй…

Федька уехал ранним утром, задолго до света.

Давно ждал Федька гонца с той стороны, с самой осени. Дважды ездил в бакалейку сам, приезжал ночами, но маньчжур все говорил: не время, подождать надо.

Еще в первую поездку угнал Федька за кордон ворованного коня. Пришлось принять грех на душу — украсть. Хоть сильно совестью парень не мучился: конь ушел из соседнего поселка, из богатого двора. Больше недели рыскал Федька по замерзшей степи: добыча досталась нелегко. Но увел коня незаметно, следа не оставил. Вантя остался доволен: старый покупатель привел бегунца.

Сегодня в договоренном месте встретит Федьку маньчжур, выведет на Пинигина. Теперь-то уж не отвертеться ему, придется получить свое сполна. Такого, как в Дальней пади, не повторится больше. Решать — жить Лучкиному убийце или не жить — Федька сам будет. А он давно решил. Только цена неравная: косым десятком таких Пинигиных не заменишь одного Лучку. Но с паршивой овцы хоть шерсти клок. А тут не клок — жизнь.

Не раз Федьке думалось: «убийством Пинигина не вернешь Лучку». Но представлялось, как ходит Пинигин по земле, ест, пьет, смеется, и тоскливая злоба туманила голову.

Федька торопливо гнал своего коня по белой от снега и лунного света степи. Приходилось только жалеть, что не скачет сейчас рядом Северька. Но Федька правильно рассудил: нельзя впутывать в это дело Северьку.

Коммунары решили жить пока по-прежнему, в своих домах, животину в один двор не сводить. Да и нет таких просторных дворов. Ждали весны. Придет весна, выделят коммуне землю, вот уж тогда… В мечтах виделось: стоят в зеленой пади землянки, амбары, загоны для скота — коммунарские.

Все пока по-старому. Но люди, в коммуну записавшиеся, вроде внимательнее друг к другу стали.

Ну и долгая же эта зима. Дни прибывают, но медленно, ох как медленно, воробьиным скоком.

В коммунарских домах хлеб кончился. Заметали в ларях куриным крылышком, собирали остатнюю муку. Но все молчали, не жаловались. Взаймы к справным казакам просить не пойдешь — непременно пакостной ухмылкой встретят тебя. Пойдет по поселку слава: эти-то, из коммуны, побираются уже.

Тяжко думал Иван Алексеевич Лапин, председатель коммуны. Делать что? Коровенок несколько продать и хлеба купить? Когда раньше единолично жили — так и делали. Но много ли их, коров-то? Во всей коммуне меньше, чем у одного Силы Данилыча. Да и дело ли так начинать новую жизнь.

— Придумать надо что-то, Северьян.

Никодим Венедиктов, заглянувший к председателю, сказал пасмурно:

— Несознательный народ — бабы. Моя кричит: «Пропади ты пропадом со своей коммуной! Бей корову да вези, меняй на хлеб. Ребятишек жалко». А того не поймет, что нет теперь моих коров, а есть общие. С мутовкой налетает драться.

— А может, и верно забить пять-шесть старых коров? — Северька выжидающе смотрит на председателя.

— Не просто все это. С женщинами надо скандалить. Трудно отдать свою корову за хлеб, который разделят на всех. Так что еду я сегодня, вернее, завтра утром, в уезд. Может, хлеба раздобуду. Попытка — не пытка, а спрос — не беда.

Уездный ревком имел хлеб, которым он помогал нуждающимся партизанским семьям. Вот об этом-то хлебе и думал Иван Алексеевич. «Выпрошу хлеба, на колени встану, а выпрошу, не дам коммуне разбежаться».

Возвращения Лапина ждали все. Коммунары — с надеждой, что Иван привезет хлеб, другие с любопытством: поддержит ли своих новая власть.

Хлеб коммуне дали.

Не успел Иван напиться с дороги чаю, как о его приезде и о том, что хлеб получен, знал чуть ли не весь поселок. К председателеву пятистеннику потянулся народ. Пришел и Ганя Чижов.

— Ты знаешь, паря Иван, чо я пришел тебе сказать? Вчерась всю ночь думал и решил: принимай меня в коммуну. Как есть я бывший партизан…

— Не я принимаю, совет. Заявление подашь. На той неделе его рассмотрим и решим.

Ганя испугался. Хлеб до той недели привезут и разделят. Опоздать можно.

— Нет, — сказал Ганя, — я с сегодняшнего дня вступаю.

— А что ты сразу не вступил, там еще, на собрании? — хмуро спросил Северька, но, увидев, как строго взглянул на него Иван, осекся.

Новый член коммуны Северьку не радовал. Толку от такого работничка немного. Лодырь Ганя наипервейший. Хозяйство у Чижова скудное. Две дойных коровы с середины зимы от бескормицы шастали по чужим дворам. Тощие, ребрастые коровенки нахально лезли через жердинник, большими ртами хватали сено. Бить голодную животину — рука не поднимается. Вот их хозяина бы, да палкой, до крови.

«Ладно, — подумал Северька, — работать мы его научим. А не принять Ганю с его бороной — нельзя».

Не знал Северька того, что умел когда-то в своей молодости Ганя работать. Свирепо бросался на нужду. Только не хватило у Гани силенок одолеть ее, нужду-то. С тех пор много времени прошло. Опустился, опаскудился Ганя в своей нужде, привык к ней.

Иван Алексеевич улыбается коммунарам.

— Дали нам хлеба. Часть на семена пустим, часть смелем.

— Круглый хлеб дали?

— Круглый, — подтвердил Иван.

Коммунары тут же решили: хлеб на мельницу не возить — дорого это, когда каждый фунт на учете — а молоть по домам, ручными жерновами.

Веселее стало за столом в коммунарских домах.

Небо по-прежнему было белесым и размытым, лопалась от холода голая земля, звенел, посвистывал в камнях ледяной ветер. Тощали коровенки. Крючились, подбирали под себя тонкие ноги овцы. Убывал аргал, сложенный вдоль заплота. Кончится — тогда хоть матушку репку пой.

А между тем над коммуной собиралась первая гроза. Написал кто-то в Читу письмо. Все вроде правильно написал. Почерком аккуратным. Написал о том, что нет в Караульном коммуны: люди, которые называют себя коммунарами, живут каждый по себе, своим хозяйством. Общего ничего нет. Хлеб получили — и разделили. Не коммуна, а обман. Обманывают Советскую власть и над ней смеются. У правой руки председателя коммуны Северьяна Громова дружок за границей часто бывает. Подписи под письмом не было.

Из Читы нагрянуло начальство. Наняв в уезде подводу, перед закатом солнца проверяющий Ильин въехал в Караульный. Первым его встретил Ганя Чижов. Ганина избушка в поселке крайняя, и он поневоле знал: кто приехал, кто уехал.

Увидев подводу, Ганя вышел к дороге, собирая морщины у глаз, вглядывался в незнакомца.

— Здорово, товарищ, — не выдержал Ганя. — Нос вон белый. Ознобился.

Ильин схватился за нос — недоглядел в дороге. Возница остановил лошадь.

— Три скорей снегом, — скомандовал Чижов, — не то, борони бог, как болеть будет.

Ильин тер нос, разминал затекшие ноги, с любопытством поглядывал на странного мужика. Приезжий тоже вызвал в Гане законный интерес.

— Здешний вы, видать? — сказал Ильин.

— Я-то?

— Да, вы.

— Здешний я, паря, здешний, — обрадованно зачастил Чижов. — Живу в этой избе. Тебе кого надо?

— Коммунаров буду искать. Есть они у вас?

Ганя еще больше обрадовался.

— Эх, едрит твою корень! Я и есть коммунар. Пойдем в избу греться.

Ильин согласно кивнул и отпустил возницу, который еще дорогой говорил, что собирается заночевать у каких-то дальних родственников.

Изба у коммунара скорее похожа на деревенскую баню. Казалось, что от старости вот-вот развалится. Стоит она, словно на пустыре: за нынешнюю холодную зиму Ганя, не запасший аргала, сжег заплоты. А теперь, видно, за избу принялся: крыльца нет, углы сереют свежими срезами — спилены углы.

— Менять дом-то надо, — невежливо сказал Ильин, тяжело ступая в длинной дохе, — по колено уж в землю ушел.

— Чего его менять? — Ганя даже остановился. — Вот Лексеич схлопочет землю для коммуны, тогда переедем и такие хоромы отгрохаем! А этот, — он презрительно сплюнул, — на дрова пустим.

Коммуна больше месяца назад отправила в Читу письмо с просьбой нарезать ей участок. И место для будущей усадьбы уже приглядели давно. Доброе место. Только вот ни ответа, ни привета.

Ганя поспешил сообщить об этом приезжему.

— Только, паря, беда у нас. Молчат в этой управе самой про землю. Контра, видать, пробралась туда, мать иху мать!

— Вы, товарищ, не выражайтесь, — предупредил Ильин. — Вон женщина стоит.

— Да это же моя баба, — удивился Ганя.

Откровенная, ничем не прикрытая нужда щедро одарила своими милостями Ганину бабу. Баба высокая, сухопарая. Но живот огромный и кажется ненастоящим, словно сунула она под драную курму корзину и с трудом застегнулась. Из-под подола торчат тонкие ноги, обутые в короткие, разбитые валенки. На голове у бабы облезлая тарбаганья шапка, подвязанная грязным платком.

Ганя толкнул дверь избы и предупредил:

— Осторожнее, товарищ, не оступись.

Предупредил хозяин вовремя. В сыром полумраке избы не сразу увидишь, что часть пола разобрана. Половицы ушли на дрова.

Ильин разглядывал обшарпанные стены, большую печь и вдруг заметил выглядывающие из широкого зева печи две русые ребячьи головенки.

— Робята младшие мои, — пояснил Ганя. — В печи-то теплее.

Ильин присел на лавку, уже жалея, что согласился зайти в избу.

— Председатель-то ваш ничего мужик? — спросил он, чтобы не молчать. — Хороший, говорю?

— Лексеич-то? — Ганя сдернул проворно рукавицу, показал большой палец с обломанным ногтем. — Во!

— Мне бы его увидеть надо.

— Обогреемся и пойдем.

По дороге к дому Лапина Ганя без умолку болтал.

Рассказывал о коммунарских планах на весну, себя называл старым партизаном. Но к Лапину в дом Ганя не зашел. Не похоже на Ганю Чижова, но так это.

Иван был дома. Гостя встретил у порога. Поздоровался, попросил проходить, вспоминая, кто бы это мог быть: голос знаком.

Ильин сбросил тяжелую козью доху, размотал башлык, снял полушубок.

— Лапин! — вдруг сказал он радостно, и Иван тотчас признал вошедшего: ведь это Костя Ильин. Видел он Костю давно, в арестантской одежде, а вот, поди ж ты, признал.

Иван перед приходом Ильина возился с ребятишками на полу, раскраснелся, запыхался. Ребятишки теперь, отступив за отца, смотрели на гостя исподлобья, заинтересованные.

— Твои?

— Мои. Видишь, похожие? Только что не хромают.

— Вот не ожидал тебя здесь увидеть, — Ильин возбужденно потирает руки, крупными шагами ходит по горнице.

— Отчего это?

— Не любят казаки чужих.

— Ну, паря, плохо ты их знаешь. Ты казаков-то видел только с нагайками, на конях.

— Не только.

— Потом — я ведь сам из казаков. Хотя ты вряд ли об этом знал.

Хозяйка стол приготовила быстро — гость с дороги. После первой рюмки Ильин снова спросил:

— Как ты сюда попал?

— Попал просто. Оставили. Вот из-за нее, — Иван вытянул больную ногу, хлопнул по ноге ладонью. — А потом это место мне еще раньше понравилось. Я когда с этапа бежал, помнишь? — Ильин помнил и кивнул головой. — Две недели в тальниках около этого поселка отсиживался. Оголодал крепко. И погнал меня ночью голод. Подхожу к избе. Собака не лает. Около сеней на полке молоко нашел. Целую кринку выпил. Следующей ночью опять туда же. Смотрю, кринка стоит, рядом с кринкой коврига хлеба и ножик. Так и ходил я каждую ночь. Потом даже махорка на полке стала появляться.

— Хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой… Совсем как в песне. Теперь о себе рассказывай. Каким ветром тебя сюда занесло? В начальниках, поди, больших ходишь? Вишь, с портфелем.

— В начальниках, — усмехнулся Ильин. — В Чите сейчас живу. А приехал сюда коммуну разгонять, — взглянул на Лапина.

Иван ничего не ответил, взял графин, наполнил рюмки медленно. Но скулы побелели и в голосе хрипотца.

— Почему разгонять?

Ильин поднял рюмку, на правах старого знакомого сам предложил выпить. Потом потянулся к портфелю, щелкнул большим замком, достал письмо.

— На, почитай.

Иван большую грамоту имеет, а читал долго, словно по складам.

— И какая же это подлюка так написала?

Жена Лапина подсела к столу, с тревогой посмотрела на мужа.

— Фамилии он там своей не оставил… — гость улыбается.

— Убил бы я его.

— Эк, какие замашки в тебе появились. Просто знай, что не все твою коммуну любят.

— Это я знаю, — и спросил напрямик: — Веришь письму? Клевете?

Многое бы мог сказать Иван Лапин. Да разве все скажешь, хоть и слушает тебя давний знакомый, Костя Ильин. Но попытаться можно, даже если и нет у людей еще таких слов, чтоб душу свою вывернуть — показать, провести человека по самым дальним уголкам души.

Иван говорил сумбурно. Боялся, что его не поймут. Но Костя слушал внимательно, не перебивал.

А Иван говорил о мировой революции, о хлебе, о силе, которую дает человеку хлеб и общество. Грамотный Иван, такие слова выковыривает. Говорил о себе, о казаках, о грамоте, о человеческой зависти, о злобе.

— До тех пор человек человеку волк, пока не будет у людей общего, понятного, направленного на добро, дела.

— Сумасшедший он, когда дело коммуны коснется, — жене вроде скучно слушать Ивана. — Для него коммуна дороже и своего хозяйства, и своих ребятишек. Я уж про себя не говорю.

— Создадим коммуну. Хлеб всем народом сеять будем. Скот породный разводить. Бедные — все бедные. Богатые — все богатые. Да что тебе, Костя, говорить — ты сам большевик.

Иван недоволен. Не то он вроде говорил. Слова круглые, катятся одно за другим. Как стеклянные шарики. Но Костя как будто понял. Все понял.

Иван добавил уже спокойно:

— А письмо — клевета. Хоть и на правду похожая.

— Клевета, — согласился Ильин и заставил Лапина улыбнуться. — Я тут уже кой с кем поговорил.

— Да разве можно сейчас скот в один двор согнать? Погубить чтобы? А весной выедем за поселок. Дома поставим. Только нам землемера что-то не шлют, участок нарезать.

Ильин встал, прошелся по комнате из угла в угол, посмотрел на синеющее окно, задернул занавеску.

— Еще напишут, что ты меня споил. Тогда нового проверяющего пришлют нервы тебе трепать.

Ильин устал с дороги, позевывал. На разобранную кровать смотрел с удовольствием.

— Гость спать хочет, — забеспокоилась хозяйка, — Не томи ты его, Иван.

Уже в кровати Костя сказал:

— Плюнь ты на письмо. Этот враг, что написал, тихий. В других местах в командиров стреляют, хлеб у них жгут, скот угоняют.

Последние слова Ильин говорил уже невнятно и через минуту захрапел. Иван притушил лампу, долго сидел у стола. Думал.

Наутро читинский начальник решил встретиться с коммунарами.

— Пойдем вместе. В два-три дома зайдем. Посмотрим, как живут. Поговорим.

Иван повел гостя к Громовым. Повел с умыслом: старый Громов — мужик серьезный и ответить может как следует. Опять же там Северька. Помощь добрая.

Сергей Георгиевич был во дворе.

— Принимай гостей, — приветствовал его Лапин.

Старик не спеша поздоровался, позвал в избу. Он уже знал о приезде начальника и теперь разглядывал Ильина внимательно, настороженно, хотя и прятал свой интерес. В избе он показал мужикам на передний угол, а сам занялся самоваром.

— Один живу, без хозяйки.

— Не надо, дорогой товарищ, чаю. Мы только что из-за стола. Поговорить зашли.

— А я не спрашиваю, сыты вы или голодны, — старик принес три стакана и не сел, пока не поставил на стол отливающий горячей желтизной самовар.

— Вот теперь и поговорим.

— Неторопливо живете, — не удержался Ильин.

Лапин наступил приятелю на ногу.

Но старик на замечание гостя не обиделся.

— Когда торопятся — слепые рождаются.

— Верно, — неожиданно согласился Ильин. — Так вот, я хочу спросить, Сергей Георгиевич — так, кажется, вас зовут, не ошибся? — Отчего коммунары раздельно живут? Называется коммуна, а в коммуне — единоличники? А ты, председатель, молчи. Тебя я уже слышал.

«Ну и зануда же ты, Костя», — неуютно подумал Лапин.

Сергей Георгиевич поставил пустой стакан к самовару, повернул резной краник, серьезно смотрел, как наполняется водой стакан.

— Ты опять про слепых… Если человек без понятия, ему никак не втолкуешь. Неужто Иван Алексеевич тебе не разобъяснил?.. Прости, ежели что не так сказал.

— Все так, хозяин, — ответил Ильин и старательно занялся чаем.

Потом разговор мягче пошел, добрее. Сергей Георгиевич увидел, что Ильин — человек городской и не все сразу может понять, — опять же, нет в нем начальственного зла, — говорил спокойно, объяснял обстоятельно.

— Вот и посуди теперь: коммуна мы или нет. Постарайся в нашу шкуру залезть. Тогда тебе все сразу понятно станет.

— Я и так понял.

Уже за воротами Лапин сказал приятелю:

— Теперь к Темниковым пойдем. Их тут два брата одним домом живут. Мужики хорошие. Только горячие маленько.

— Хватит на сегодня. Домой пойдем.

— Смотри. Дело твое. А то, может, еще что не ясно?

— Все ясно, — Ильин поглубже натянул шапку. — Неужели ты думаешь, что я тебе не верю? Верю! Только должен же я и свою работу выполнять. И чтоб с этим делом покончить — еще один вопрос. Из письма же. Что тут у вас за комсомолец, который контрабандой занимается? Дело, конечно, не мое, но раз в письме написано — должен выяснить.

— С этим делом посложнее, — Лапин потер подбородок. — Местные условия. Походы за границу никогда зазором не считались. Да потом — какая это заграница, если на той стороне и сено косили и скот держали? Земли-то там пустуют.

— Но теперь-то условия изменились.

— Условия — да, но не сознание. Контрабандиста у нас не выдают. А захочешь дознаться — врагом станешь.

— А ты этому парню возьми и запрети неположенным заниматься. Он комсомолец — понять должен.

— Не просто это. Сотни лет было можно и вдруг нельзя.

…Гость уехал через три дня, твердо пообещав прислать в ближайшее время землемера. И еще обещал похлопотать ссуду для коммуны.

А ссуда была очень нужна. Лапин, помотавшийся по белу свету, видел немало. Забайкальские низкорослые коровенки, дающие по три-четыре литра молока, его не устраивали. Дадут ссуду — купит коммуна породистый молодняк, разведет стадо на удивление всем.

Три дня прожил Ильин. Три дня прошло. Идет ведь время. А зиме конца-краю не видно. Небо белесо. Воет в трубах ветер. Тощает, вымерзает скот. Трескается земля. Рыщут по степи волчьи свадебные поезда. Берегись, путник.

VI

Неуютно стало в крюковском доме. После тяжелого разговора с Николаем отец ходит хмурый, покрикивает — все ему не так. Уехал Николай раньше срока — так, по крайней мере, всем кажется, — мог бы еще дома пожить. Обиделся, видно.

Усте особенно тяжело. Ни с того, ни с сего отцу поперек дороги Северька стал. Николай уехал — без Северьки, дескать, тут не обошлось.

А у Усти не идет парень из головы. Коров ли доит, хлеб ли стряпает — видит глаза Северькины, слышит его губы. И только, странное дело, не может вызвать в памяти лицо Северьки. Как улыбаются губы — видит. Как набегают к его глазам веселые лучики — видит. Подумает, к примеру, о Федьке, сразу же появляется перед глазами рыжий Федька. О Северьке подумает — только губы, только глаза. Это мучило и пугало.

Мать замечать за Устей стала: тоскует девка. Жалко дочь. Поговорить бы о ней надо, да как к мужу подступишься. Хозяйства во дворе прибавилось, и отяжелел Алеха характером.

Устя подоила вечером коров, процедила молоко сквозь частое сито, разлила по мискам, вынесла в сени морозить. Вернулась раскрасневшаяся: показалось ей, что мимо их двора проскрипели по снегу Северькины шаги. На вечерку пошел.

Усте тоже надо на вечерку спешить. Хорошо ей там, в дымной и жаркой избе, где пол и стены дрожат от молодого бездумного веселья. И Северька весел, и она, Устя, забывает свой хмурый дом.

Устя скинула старенькие унты, надела валенки. Из сундука вытянула шаль: по синему полю большие красные цветы.

— Опять на вечерку, — сказал отец. Усталый, он сидел около стола и дымно чадил самокруткой. Узловатые руки тяжело лежали на коленях, из-под рубахи остро выпирали лопатки. — Не болит душа…

Ничего вроде обидного не сказал отец, а Устя вдруг заревела в голос, бросилась в горницу.

Алеха в досаде окурок на пол бросил. Пнул кота Тимоху, подвернувшегося под ноги. Кот утробно мяукнул, вздыбил шерсть, метнулся под печь.

— Чего ревешь, дура? Не держу я тебя, иди.

Устя и сама думает, — к чему в слезы ударилась? Ничего вроде обидного отец не сказал. Видно, просто время реветь пришло. Или душа обиду накопила. Но как теперь на вечерку зареванная пойдешь?

Мать у печи стоит.

— Неладно что-то у нас в доме.

— Хватит тебе, — Алехе самому непонятна своя злоба. — Выпить у тебя найдется?

Северьке на вечерке нет веселья без Усти. Визжит, поет гармошка, пляшут разгоряченные девки и парни. А Северька в углу сидит. А тут еще одно переживанье: вторую неделю рыжего Федьки нет. Всегда возвращался из-за границы через день-другой, а нынче как сгинул. Где его черти носят? А может, попался кому-нибудь на той стороне. Ведь многие о Федькином партизанстве помнят.

Больше часа просидел Северька на вечерке. Устя не пришла. Нечего здесь делать парню. Северька отыскал в куче одежды свой полушубок, потихоньку оделся, незаметно вышел на улицу.

— Ты уже уходишь, Северька? Совсем?

Парень оглянулся, увидел рядом с собой тоненькую девчонку в старом полушубке. Северька узнал ее: Санька, дочь Силы Данилыча. Санька подросла за последний год. На вечерку стала приходить недавно. Сидела в углу, глядела с интересом. Девчонка заметная, парни на нее посматривают.

— Домой, Саня.

Тихо на улице, морозно. Пустынно. Желтые окна бросают на снег тени. Над сопками — синие звезды. Под тяжелыми валенками снег поскрипывает. Северька и не заметил, как дошел до крюковского дома.

Крюковы уже ставни закрыли. Но в щели ставней свет виден: не спят еще. Северька постоял у ворот и хотел было уходить, как услышал шаги на крыльце и понял — Устя.

Он негромко кашлянул. На крыльце ойкнули, звякнула щеколда.

— Может, в избу зайдешь? — спросила Устя, сама того не желая. — Замерз, поди.

Северька не ответил. Он торопливо расстегнул полушубок, привлек Устю к себе.

— Чего ты раздетая на улицу выходишь?

— Я собаку отвязать, ненадолго.

— Капитал с отцом бережете?

Устя недовольно двинулась под полушубком, но не оттолкнула парня и осердиться не смогла: уютно, тепло под одним полушубком с Северькой. Весь век бы так простояла.

Оба тихо молчали, прислушиваясь друг к другу. Устино сердце часто бьется, Северькино — глухо, размеренно, тугими толчками.

— Украду я тебя, — говорит вдруг Северька то ли шуткой, то ли всерьез.

Налетел короткий ветер, сыпанул снегом. Видно, опять метель разгуляется. Луна торопливо мелькает среди разорванных туч, будто за ней кто гонится. А ведь только что небо было чистое, в звездах.

Устя выскользнула из рук парня.

— Пойду курмушку наброшу. Не то мама хватится.

Устя только до крыльца успела дойти, как из дверей свет показался и сердитый голос послышался. Вернулась Устя скоро, но предупредила:

— Я ненадолго.

Северьке неприятны эти слова.

— Доколь прятаться будем? Выходи за меня замуж. Снова сватов зашлю. А то убегом…

Задохнулась Устя. Припала к парню.

— Северюшка!

Стариков Крюковых действительно не поймешь: Устиного жениха они не хают. Что девке замуж идти пора — вроде бы согласны. А как до дела коснулось, будто им фигу показали — нос отворотили.

Устя ушла скоро. Но на прощанье сказала:

— До осени все равно отдаст меня тятя тебе. Вот увидишь.

Хоть и далеко до осени, но слова ее Северьку радуют. В этих словах Устин характер слышится.

А ветер уже разыгрался, чуть не с ног валит. Снег метет — в десяти шагах ничего не видно. Северька решил было вернуться на вечерку — не хотелось сейчас идти домой — дошел до вздрагивающей от веселья избы, но входить раздумал. Наваливаясь грудью на ветер, сбычив голову, пошел по улице. Тугой воздух обжигал лицо, мешал дышать. Но все лучше, чем сейчас дома сидеть.

Из снежной круговерти вдруг вывернулась лошадиная морда. Северька еле успел отскочить, успел подумать: «Кого это черти в такую погоду гоняют?» Но тут же признал Федькиного коня. Конь не выглядит усталым, но видно, что его быстро гнали. В кошеве, набросив на колени тулуп, сидел Федька.

— Ну, паря, где ты болтался столько времени? — обрадованно закричал Северька. — Мы уже потеряли тебя.

Федька тоже признал друга, остановил коня, выскочил из кошевки. Рука у Федьки странно подвернута, вроде согнул он ее, а разогнуть боится. Неуклюже стал сдирать заметенный снегом башлык. Но лицо у парня веселое.

— Потеряли, что ли, меня? Забыли: я ведь купец. В Хайларе торговлишкой занимался.

— Эк куда тебя нелегкая носила, — и снова Северьке весело и спокойно. А делов-то всего: Федька вернулся.

— Чего по улице один бродишь?

— У тебя с рукой неладно.

— А, — Федька сплюнул, — не поладил я там нынче немного. Один лавочник меня прикладом двинул, — и предложил неожиданно: — Поедем ко мне?

Друзья сели в кошевку, конь легко двинул сани и завернул в знакомый переулок.

Северьке неудобно расспрашивать друга, не такие у того дела, чтоб сразу рассказывать, но не удержался.

— Что-то ты сегодня без товару?

— А вот, — кивнул Федька ногой мешок. — Ослеп?

— Ну, а съездилось как?

— Лучше и не надо. А рука — пустяк.

У Федьки действительно поездка была удачной. Маньчжур в укромном месте вывел его на Петра. Все получилось так, как грезилось в горячечных мечтах. Нет теперь Пинигина. Но вместо того, чтобы возвращаться домой, решил Федька махнуть в Хайлар. В Хайларе, сплошь забитом белогвардейцами, наткнулся он на Андрюху Каверзина. Был Андрюха не один, в сопровождении трех пеших казаков. Федьку тут же сбили на землю и с рукой что-то сделали: мозжит рука. Увидев Андрюху, понял Федька, что терять ему нечего: Каверзину хорошо известно Федькино партизанство. Благо что левую руку повредили. Парень выхватил из-под полушубка наган, прямо с земли стал стрелять. Стрелял в Андрюху, потому что даже в волчьей стае главное — выбить вожака. Убил ли он семеновского милиционера, ранил ли, но видел, как сунулся Андрюха в снег. А Федька вскочил на ноги, бросился в темноту большого двора.

Отпрянувшие от нагана казаки опомнились, стали стрелять. Видно, небольшого рвения были казаки, если упустили одного человека.

Несколько дней отсиживался Федька на известной ему заимке, шел к границе ночами, где у него, тоже на заимке, стоял конь. И снова сидел несколько дней, дожидался непогоды. А сегодня, часа полтора назад, когда потемнело и закрутила пурга, верные люди запрягли коня, и Федька бросился к Аргуни. Эти же люди сказали парню, что на границе его ждут и надо быть осторожным.

— Не дают житья честному контрабандисту, — усмехнулся Федька, когда лошадь уперлась в ворота. — За рекой семеновцев недобитых опасайся. На нашей стороне свои, пограничники, пугают.

Северька по привычке хотел крепко толкнуть друга, но вспомнил о его руке.

— Ну, ты, честный контрабандист, вылазь да беги в дом. Заждались тебя, неумытого. Беги, коня я распрягу.

Северька подольше задержался во дворе и вошел в избу, когда Федька, уже раздетый, сидел за столом. Радостная Костишна возилась у печки. За долгую поездку Федька осунулся, остро выступили скулы. Во всю левую скулу — желтое набрякшее пятно, видно, синяк был. А глаза по-прежнему нахально-веселые.

Про руку Федька так сказал:

— Конь, зараза, лягнул.

Северьку встретили приветливо, потащили за стол.

Федька, не одеваясь, сходил во двор, забрал из кошевы мешок, развязал. Из мешка достал пачки чаю, большой кусок неизменной далембы, леденцы, банчок спирта.

— Давай, коммунар, выпьем, — предложил Федька.

— Мне сегодня выпить ой как хочется.

Тепло Северьке у Стрельниковых.

Возвратился домой Северька навеселе. Около Крюковых неизвестно зачем остановился. Но тихо у Крюковых, темно за ставнями. Во всей улице тихо. Только скрипит на брошенном дворе сорвавшаяся с петли калитка.

VII

И без того трудно Усте в отцовском доме, а месяца полтора назад почувствовала она, что нужно ожидать ребенка. И ведь еще раньше знала, может такое случиться, но обмерла от страха. Быть в доме беде, большому скандалу быть. Пока постороннему ничего не видно, незаметно. А надолго ли? Пройдет еще время, и каждому понятно — с девкой грех приключился. Пристанет липкая слава, не отмоешься.

Последние дни Устя подвязывала туже живот, но мать вроде замечать что-то стала. Лицо испуганное, смотрит на дочь с опаской. Будто спросить хочет, а не решается. Мать хоть и заметит, но отцу все равно ничего не скажет — испугается. Да что толку из этого: тятька сам с глазами. А как-то он сказал:

— Раздобрела, что ли, ты за последнее время? — и посмотрел недобро, внимательно.

Устя задохнулась, ушла за перегородку. Вышла оттуда уже спокойной, под взглядом отца прошла независимо.

А потом себя корила: чего не открылась, доколь в страхе жить? Ведь все одно узнается. Так лучше скорей ответ держать. А там видно будет.

Открыться пришлось.

Отец устало сидел на лавке под божничкой, муслил бумажный обрывок на самокрутку. Опять сказал Усте давешнее.

— Добреть что-то ты стала.

Устя к разговору была готова.

— Все в такое время добреют.

— В какое такое время? — отец поднял голову, напружинил шею, кольнул глазами.

Смелости Усте не занимать. Но и ей страшно отвечать. И не так страшно, сколь стыдно. Сказала, словно в воду ледяную кинулась:

— Когда ребенка ждут.

— Ты ждешь? — голос у отца тихий и хриплый. Устя отступила на шаг, прижалась спиной к печке.

— Жду.

— Су-у-ка! — выкрикнул отец, но остался сидеть на лавке, словно силился встать и не мог.

— Су-у-ка!

Потом, будто его толкнули, сорвался с места, остановился — как налетел на невидимую стену, — перекосил лицо, сорвал со стены короткий, витый из сыромяти бич.

Алеха хлестал дочь исступленно, брызгал слюной, корчился в злобе.

— У-убью! Растудыт… Осрамила… С-сука!

Устя не защищалась, только подставляла под удары руки. И не было у нее страха. И себя и отца видела, как во сне, как со стороны. Наяву — только боль.

В двери ворвалась мать, кинулась к мужу, рвала из рук Алехи бич.

Алеха коротко размахнулся, хрустнул мосластым кулаком; жена запрокинулась, задохнулась, рухнула в угол.

— Потатчица! Сводня!

Пиная ведра, Алеха кинулся из избы.

— Что же ты наделала, доченька, — всхлипывала из угла мать. — Жить-то как теперь будем?

Во дворе Алеха опомнился, увидел в руках бич, бросил его на землю. Искоса глянул на бич — непорядок, — поднял, повесил около крыльца на гвоздик.

Как славно налаживалась жизнь, а теперь все колесом пойдет. Уличная молва не пожалеет. Истаскают радостные кумушки по грязи доброе Алехино имя. Будут здороваться с пакостной масляной улыбкой.

И Усте не дадут прохода. Эх, девка, натворила-то ты что.

Алеха тучей вернулся в избу, надел полушубок, шапку. Хлопнул дверью — зашлись звоном в шкапчике рюмки. Уже за воротами подумал: «куда идти?» И тут же решил: «Северьку найду, изувечу гада. Опаскудил девку и в кусты», — мужик снова наливался злобой, сжимал кулаки. Принесет Устя крапивника. Ославит себя и семью на весь поселок. Кому не лень будут зубы мыть. И ничего не сделаешь: на чужой роток не накинешь платок. Хоть кричи, хоть головой о стену бейся — не поможет. Со всех сторон ты в дерьме, в саже.

Такие случаи в поселке бывали. Кто не помнит Шароглазовых. Шароглазовым дом бросить пришлось, уехать. Только славу прилипчивую не удалось оставить на старом месте. Она, слава-то, поперед коня на новое место прибежала да и затаилась до времени.

Сыто жил Иван Шароглазов. Троих парней вырастил. Двоих женил. Все одним домом жили. За девкой — одна девка была — смотрели, как за породистой кобылой, глаз не спускали. На вечерку пойдет — с братьями. С вечерки — с братьями. Летом девка спала в амбаре, так на амбар замок вешали для спокою. Строгости, конечно, большие, но для них, видно, причины были: у Ивана росла не девка — холява.

А потом замечать стали: у девки брюхо пухнет. Бабку привели. Бабка руками развела: червяк у девки внутри, солитер. Ну, солитер да солитер. Только время пришло, солитер-то с ножками оказался. Было смеху.

Что тут думать: от святого духа понесла девка? Потом узнали: со стороны проулка на крыше сарая доска сорвана. Парень через эту дыру каждую ночь и лазил. Не удержал замок.

Иван к родителям парня. А те: ты нашего Петьку ловил? Твоя беспутница теперь рада кого хошь оговорить. Нас на мякине не проведешь. Ищи зятя в другом дворе.

Раньше Алеха вспоминал этот случай весело, любил при случае о нем рассказывать. Теперь вспомнил — душу окатило холодом. А ну как и с ним такую штуку сыграют?

Алеха здоровался со встречными, старался здороваться приветливо, с достоинством, как всегда, но получалось худо. Каждому понятно — неладно что-то с мужиком.

Поскрипывала улица под ногами Алехи, туманились холодом сопки окрест поселка; сейчас бы Алехе ружье в руки и стрелять, стрелять по стылым сопкам, по собакам, стрелять по людям, по своей боли.

К Громовым — чуть ли не через весь поселок идти. Длинная сегодня для Крюкова эта дорога. Сколько домов в улице! Каждый дом тремя-пятью окнами на прохожего пялится. Подпалить бы дома. То-то бы заплясали людишки, забегали. Некогда бы глазеть: кто идет да куда, и зачем идет, да как идет. Легче, кажется, воз на себе в гору затащить, чем такую дорогу одолеть. Каторга.

Дома у Громовых Крюков застал только Сергея Георгиевича.

— Сынок твой где? — спросил Алеха с порога. Сергей Георгиевич почувствовал неладное, но сказал спокойно, радушно:

— Разболакайся да проходи к столу. А Северька известное дело — коммунией занимается.

Алеха полушубок не скинул, но прошел вперед. Снял шапку. Сел. Натруженные руки положил на колени. Сказал тихо:

— Удавил бы я твоего сынка вот этими самыми руками, — хоть и кричать охота, а не закричишь.

Неладно отцу такие речи слушать.

— Пошто так?

А когда узнал, сам сжал кулаки. Здоровый мужик Северька, а выпороть надо. Позор-то какой. И Алеха теперь — враг. Правильно говорят: маленькие детки — маленькие бедки, большие детки — большие бедки. Расхлебывай теперь. Но одновременно в душе шевельнулся теплый червячок: забегал Алеха. Когда приезжали свататься — нос воротил, а теперь забегал. Но червячок тотчас спрятался, исчез: у Алехи беда настоящая, неподдельная.

Сергей Георгиевич поспешил сказать:

— А может, сват, и беды никакой нет?

Алеха поднял голову. Старик его сватом вроде назвал. Или издевается? Для Громовых сейчас самое лучшее время обиду при сватовстве вспомнить, отыграться.

Но Сергей Георгиевич не шутил.

— Хоть и тяжело мне второй раз такие слова говорить, сам понимаешь, а скажу: давай поженим ребятишек. И грех — был да весь сплыл.

Алеха мысленно перекрестился. Хозяин сходил за занавеску, принес в бутылке спирт и два стакана. Налил.

— Ну, так как?

Алеха стакан взял — хороший признак, — звякнул тихонько о стакан хозяина, выпил.

— От судьбы, видно, не уйдешь… Седни Устю я бичом исполосовал.

— И от моего кобеля бич не уйдет.

Алеха собирался идти домой, когда под окнами заскрипел снег и в избу вошел Северька. Вместе с ним появился и Федька. Парни поздоровались с гостем, но Алеха промолчал.

Не успел Северька раздеться, как почувствовал на спине жгучий удар. Он резко повернулся и увидел красное лицо отца. Сергей Георгиевич снова поднял руку. Бич свистел, обжигая Северькины руки, грудь, лицо. Северька увертывался, но старик загородил дверь — не убежать.

Федька захохотал было, но, увидев, что бьют друга не в шутку, замолк.

Старик остановился, сунул бич в руки Алехе.

— Бей!

— За что? — крикнул Северька.

— Сам знаешь, за что. Бей, Алексей!

Но Алеха не ударил.

— Хватит ему, — сказал он, разглядывая на парне мокрые красные полосы. — А то на люди нельзя будет показаться.

— До свадьбы заживет, — старик шумно дышал. Северька отошел к стене, спросил настороженно:

— Еще драться будешь?

— Надо бы. Но может, и этого хватит.

Алеха сидел довольный. Хороший мужик этот Сергей Громов.

— Хватит, хватит.

Сергей Георгиевич успокоился быстро. Хоть и бил он крепко, но бил не со злобы, для порядка.

— Ну, а теперь, Северьян, к столу садись. И ты, Федор, садись. О деле нужно поговорить.

Федька еще толком не знал, за что били друга, но догадывался: не зря Алеха здесь.

— Через две недели свадьбу играть будем, — хозяин дома огладил бороду. — Мы тут уже кой о чем с Алексеем переговорили.

Северька не удержался, придержал рассеченную щеку рукой, лицо так и поплыло в улыбке. За такую новость любое битье выдержать можно.

— Винись перед Алексеем. Чтоб зла у него на тебя не было.

— Я и так зла не держу, — ответил Алеха.

Все хорошо устроилось. И Северька парень не бросовый, хоть и голь перекатная. Но душа тосковала: уйдет Устя из дому, а с кем хозяйство поднимать, с кем хлеб сеять? Один как перст. Николая из армии нескоро, видно, дождешься. Да и дождешься — толку не много. Уйдет парень в коммунию. Обратная дорога была для Алехи полегше. И вроде не было у встречных людей любопытных, понимающих глаз, не пялились дома бельмастыми окнами.

Вспоминался разговор с Сергеем Георгиевичем. Правильно старик говорит: со свадьбой поспешить надо, время не терпит.

Коммунары обрадовались случаю погулять. Давненько в поселке веселых хмельных гульбищ не было. Громовы на свадьбу пригласили всех коммунаров: как не пригласить — свои люди, одна семья.

Первая в поселке свадьба без попа удивила многих. Посмеивались в платочки девки из справных семей, качали головами, вздыхали старухи, пророчили всяческие беды. Но Иван Лапин, секретарь большевистской ячейки, наказывал Северьке стоять на своем.

— Если выдержишь и все хорошо будет, отучим потихоньку молодежь от церковного венчания. Лиха беда — начало. А там и другие по этому пути пойдут. Скоро дружка твоего, Федора, женим. Верно, Федька?

Свадьбу решили играть побогаче. Хоть и нелегко жилось коммунарам, а нельзя лицом в грязь ударить, нельзя допустить, чтоб кумушки по подворотням шептались, глядя, как комсомольцы-голодранцы женятся.

— Поможем мы тебе, Северьян, — сказал Иван Лапин, — всей коммуной поможем.

Алеха, решивший, что свадьбу придется ему одному поднимать, раскошеливаться, этим словам обрадовался. Но про себя подумал: «Не свадьбу, а агитацию решили устроить».

Срок установили — две недели. Приготовиться надо, животину на мясо забить, муки белой, крупчатки, купить, спирту. Все это не просто сделать. Не достанешь деньги из узелка, не пойдешь в лавку да купишь. Ни узелка нет, ни лавки. Спирту Федька обещал привезти. Конечно, опять из-за границы, контрабандный.

— Только, Федор, последний раз за границу идешь. Нельзя тебя пускать. Но и дело у нас такое — хоть укради, а достань. Не воду же в рюмки разливать, — это Северька сказал.

— Понятно, не воду. А строгости эти ты сам вместе с Лапиным выдумываешь.

— Не выдумываю. Надо так. И сейчас ты в бакалейки поедешь — грех на моей душе. Но это для большого дела, для людей, для всех. А если еще будут походы такие — накажем.

— Меня поймать надо, чтоб наказать.

Синие глаза у Федьки, веселые.

Две недели до свадьбы. Дни для Усти тянулись то слишком медленно, как старая лошадь с тяжелым возом, то неслись вскачь, без удержу. Надо сшить подвенечное платье — только название «подвенечное», венчаться Северька все одно не будет. Надо постель изготовить, пару кофточек сшить. Не в гости идет — замуж. Красивая она, Устя, на свадьбе будет: глазастая, в белом платье.

Дома вроде все уладилось, утряслось. Отец отмяк, хоть и не может простить дочериного своевольства. Мать только о венчании вздыхает, а так со всем согласна.

Время пришло, и грохнули свадьбу. Десять троек собрали Северькины друзья-приятели… В гривы лошадям вплели ленты, под дугу навязали колокольчиков. Филя Зарубин встретил молодых на крыльце ревсовета, широко открыл дверь. А потом, как записал их в книгу, согнал с лица строгость и торжественность, упал в одну из кошевок, прямо на ноги Федьке. Под звон колокольцев, дробный перестук копыт, под ямщицкий свист, в ярких лентах промчался свадебный поезд по улицам.

Припадали старухи к замерзшим окнам, хоть одним глазком взглянуть на пролетающую мимо свадьбу, слабо дышали на заледеневшие стекла. Кто помоложе — выскакивали за ворота. Жались к плетням люди, уступали дорогу тройкам, улыбались. «Слава богу, опять мирная жизнь пришла, опять в поселке свадьбы начались».

Не все, конечно, радовались. Сосед Силы Данилыча, Петр Баженов, сказал с усмешкой:

— Вон сколько троек запрягли, уймищу народу назвали, а у жениха в доме, почитай, и тарелки хорошей не найдешь.

Сила буркнул что-то неопределенное, ушел в свой двор. «Ну, его, соседушку, к лешему с такими разговорами». Умный мужик Сила. Зачем шкуру на себе драть. Старую жизнь теперь не вернешь, значит, к новой надо присматриваться, привыкать. А потом, в этой новой власти, видно, что-то есть, если за нее вон сколько народу билось.

Напрасно ухмылялся Баженов: тарелок хватило на всех. И стол был непустой, небедный. Не подвели коммунары своего товарища.

До утра плясали гости. До утра пели и пили. Только взгрустнули ненадолго, когда неумелый гармонист не мог по-настоящему рвануть «Барыню», и вспомнили Лучку и других погибших. Но прогнали тоску, залили вином — негоже грустить на свадьбе. На первой свадьбе после грозных лет.

Алеха веселился вместе со всеми. Но про себя который раз подсчитывал убытки. И еще подумывал: нельзя ли коня, обещанного в приданое, в своем дворе оставить. В коммуну дочь отдал. Да теперь еще коня. Коню там много хозяев будет. Отдашь — как в прорву.

Иван Алексеевич предупреждал Федьку:

— Ты, Федор, сильно не налегай на выпивку. Твой друг, партизан, женится, да еще без попа. Не всем это нравится. Как бы кто хулиганства не допустил. Народ ведь разный.

— Не будет хулиганства, — истово заверил Федька, — чуть чего, любому морду набью и на снег выкину.

— Не так бы надо, Федя.

— А я так. По-нашему, по-простому.

Костишна Федоровне на ухо новость поверяла.

— Курица ноне у меня петухом запела. К чему бы это?

Федоровна испуганно перекрестилась.

— Господь с тобой. К худому это. Руби ты эту курицу скорей.

— Несушка она хорошая.

— Руби, руби. Не знаешь, где потеряешь, не знаешь, где найдешь. А так спокойнее.

Завистливо поглядывали девки на Устю: вон какой бравый ей жених достался. Девки рьяно плясали, пронзительно пели частушки, поглядывали на парней.

В избе жарко, весело, угарно. Льется на скатерть спирт, скрипят и вздрагивают под каблуками половицы, желто мигают лампы. Строго смотрят с киота на вероотступников постные лица святых.

Под громкие крики торопливо целуются жених и невеста.

После отъезда Ильина состоялось заседание совета коммуны, на которое пришли все коммунары — мужики. Горячий Венедиктов, узнав о письме, тут же предложил начать дознание и вывести контру на чистую воду, но Никодима успокоили: найдем контру.

Иван Лапин сказал, что Ильин — его старый знакомый и обещал как можно скорее прислать землемера и похлопотать о ссуде.

Мужики оживились: нет худа без добра. Не написала бы сволочь худого письма, не приехал бы Ильин. А теперь знакомец у председателя в самой Чите есть. Жить можно. А без знакомцев да своих людей много ли сделаешь?

Лапин зачитал заявление дьякона Акима, сказал, что грамотные люди коммуне нужны. Мужики опешили. Мыслимое ли дело: дьякон в коммуну просится.

— А отец Михаил не хочет вместе с нами хлеб сеять? — спросил из угла младший брат Темниковых, Митрий.

— Поп такого заявления не напишет, — остановил Митрия Иван. — Да и не примем мы его. Не примем и таких, как Баженов. А здесь подумать надо.

Дьякон сидел, опустив голову, рассматривая носок скомканного валенка.

— Только я хочу сказать, — опять встал Иван, — Аким помог нам составить баланс.

Баланс. Слово-то какое! Мудреное.

— А чего такое баланс?

— Ну, записи. Бумаги наши. Дескать, сколько чего нам надо. Когда и чем можем рассчитаться. В общем, всякое такое.

— А с верой как? — вдруг спросил Никодим, и все поняли, что это и есть главный вопрос, который нужно задать дьякону.

Акима разглядывали десятки любопытных глаз. Дьякона помнят многие чуть ли не с малых лет, а теперь с любопытством разглядывают руки, лицо, синюю рубаху.

— Я так думаю: моя вера коммуне не мешает. И как на духу говорю, сомнения давят меня. Нет во мне твердой веры, ни твердого безверия. Прискорбно сие. А работать буду честно. Могу, — Аким протянул вперед грубые руки.

Мужики курили, думали. Им в коммуне быть — куда ни шло. Дьякон — как ни крути — духовного звания. Но опять же — грамотный. Без грамоты нынче никуда.

— Так какие будут предложения? — спросил Иван.

Платон Катонков, сухопарый мужик, недавно принятый в коммуну, сказал неопределенно:

— Подожди, Иван, подумаем.

Лицо у Платона худое, варначье. Еще в детстве крыса отгрызла ему крыло носа, и обычно новые люди посматривают на него с опаской: не каторжный ли.

Дьякон сидел, потупившись, руки, положенные на колени, вздрагивали.

— Принять, — сказал старый Громов. — И думать тут нечего.

Аким благодарно поднял глаза. Зашумели все враз: принять, принять.

— Я тоже так думаю, — сказал Лапин. — Конечно, при условии, что он не будет учить церковному.

— Можно ли учить тому, в чем сам некрепок? — сурово спросил Аким.

— Не сердись, Аким Яковлевич, — улыбнулся председатель. — Я к тому, чтоб между нами все ясно было.

— Это я понимаю, — согласился дьякон.

После собрания, когда уже по темну все расходились, Платон догнал Лапина.

— Все-таки ладно ли сделали, что приняли дьякона? — Платон старался идти в ногу, но Иван хромал, и идти в ногу не удавалось. — Скажут нам: классового чутья нет.

— Быстро же ты стал политически грамотным, — Иван ответил то ли всерьез, то ли с издевкой. — Вредить нам Аким будет? Камень за пазухой держит?

— Не-е. Аким пакостить не станет. Не такой он.

— Тогда чего же?

— Церковник он.

Так и разошлись они, не поняв друг друга.

Весть о вступлении дьякона в коммуну разнеслась быстро. Казаки посмеивались, но в разговорах с Акимом стали проще, доброжелательнее.

— Винтовку мы тебе, Аким Яковлевич, достанем. Шашку. Настоящий казак будешь.

Но старики и особенно старухи плевались, называли вероотступником.

Федька спрашивал крестную мать:

— Чего ты ругаешь Акима? Другие ж тоже записываются в коммуну.

Но Федоровна свое мнение имела.

— Другие — простые люди. Да и нужда гонит. А тут дьякон в коммуну записался. Тьфу. Конец света.

Больше стояла за молитвой, истовей била поклоны.

Выполнил свое обещание Ильин, прислал землемера. Дружок ведь он Лапину. А старый друг — не нужно новых двух.

Никодим Венедиктов предложил подарить землемеру жеребчика, чтоб тот подобрее к коммуне стал, — мужики поддержали Никодима, — но председатель даже думать об этом запретил. Коммунары только потом уж сообразили: можно землемеру и не подмазывать. Видать, этот самый землемер там, в Чите, под Ильиным ходит, под дружком Лапина.

Иван сказал, что новая власть не любит таких подарков. Наша власть.

Но мужиков не переубедишь: наша-то наша, но начальству тоже ить-пить надо.

— Сухая-то ложка рот дерет.

Землемер нарезал коммуне всю падь за вторым хребтом — земли там добрые, — все ближние елани, наделил выпасом.

Хоть и далеко это от поселка, верст восемнадцать будет, и земли там почти не использовались, многие коммунарам позавидовали. Особенно обозлился Баженов, собиравшийся в тех местах поставить свою заимку. Неизвестно почему, посчитал себя обиженным и Алеха Крюков.

Узнав о хорошем наделе, в коммуну вступили еще три семьи.

VIII

На приобретение инвентаря коммуне выдали ссуду. Северька, вспомнивший мечту председателя о породистом скоте, спросил Филю Зарубина, нельзя ли, дескать, эти деньги на животину истратить.

— Нельзя, однако, паря.

Но через час Филя сам прибежал к Северьке домой. Филя возбужденно улыбался, потирая руки.

— Знаешь, паря, что я придумал, — зашептал он азартно. — Можно скот купить. Только язык за зубами надо держать. Вот что. Чтоб до Читы не дошло, — от возбуждения короткие Филины ноги не могли стоять на месте.

— Машины ведь нужны. Потом отчитываться.

— Есть машины! — выдохнул Филя. — Кое-кто из богатеев убежал, а косилки там, плуги не успел захватить. Даже богомяковская косилка в нашем сарае стоит. Берите это все и купчую оформите. Вроде купили. Вот и на животину деньги останутся.

— Боязно чего-то. Надо, видно, еще кой с кем поговорить. Потом Ивана обхаживать начнем. Он ведь строгий насчет такого.

Никодим Венедиктов, узнав о такой возможности, заявил, что тут и думать нечего. Нужно идти к Ивану и все обсказать.

Иван сдался нелегко. Но ведь, как-никак, о породном скоте он сам первый мысль подал.

Никодим, ездивший в уезд, купил по случаю, на те же деньги, полученные по ссуде, двадцать брезентовых дождевиков. Чуть ли не все мужики ходили теперь на зависть посельщикам в новеньких дождевиках. Посельщики останавливали коммунаров, щупали толстую ткань, вздыхали. Красота-то какая! Ни дождь тебе, ни ветер не страшны. В таком дождевике как у Христа за пазухой. Умирать не надо. Живи.

И сразу же в коммуну принесли заявления чуть ли не десять семей. Свое решение объяснили бесхитростно:

— Вон у вас какая одежда-то, паря.

— Нам нужно, чтоб в коммуну вступали сознательно, — говорил Иван.

— Мы сознательно. Мы это понимаем, — объясняли казаки. — Вон у вас какая одежда. А у нас чего?

Долгожданная весна пришла внезапно. Трубило радостью небо, пенились между сопок ручьи; тягуче кричали стосковавшиеся о зеленой траве коровы, раздували влажные ноздри, дичали жеребцы.

Коммуна готовилась к переезду на новые места. Как только подсохла дорога, первый обоз отправился в путь. Вначале решили отправить только мужиков — пусть хоть землянки выроют, загон для скота загородят.

Но Сергей Громов сказал убедительно:

— Без баб какая работа? Глину месить, варить, за скотом смотреть. Без бабы, что без поганого ведра — в доме не обойтись.

Провожал первый коммунарский обоз чуть ли не весь поселок. Кто с радостью, кто с грустью.

— Старайтесь скорей да нас забирайте.

— Пусть катятся. Воздух в поселке чище будет.

— Домов-то сколько пустых остается.

— Боится коммуния на границе жить.

Обоз медленно поднимался на перевал. Старый Громов обещал после перевала остановиться на обед. Скрипели колеса, тянули шею, шумно дышали лошади. В клетках, полузакрыв глаза, томились куры, испуганно встопорщивались, вскрикивали, когда колесо наезжало на камень. Поверх узлов лежали винтовки. Хоть и мирное время, а с винтовкой всегда спокойней. Кое-где за возами шли оседланные кони. По обочине гнали скот.

Степь начинала цвести ургуем, и овцы азартно, всем скопом, бежали от цветка к цветку. Меж возов бегали подростки: и усталость их не берет. Дымили самосадом казаки. Бабы жевали серу, терпеливо дожидаясь, когда снова можно сесть на телегу.

— Надо, паря Авдей, однако, останавливать обоз? — спросил Сергей Георгиевич старшего Темникова.

— Роздых коням на хребте дадим. Сам же сказывал, — Авдей запрокинул голову, наблюдает за жаворонком, свечой взлетевшим в светлое небо.

— Надо останавливаться, как бы грех не случился, — Громов нахмурил брови. — Неужто не слышишь? Ось у кого-то горит. Проверь-ка.

Темников зашевелил ноздрями, побежал вдоль обоза.

— Стой, стой! — закричал Авдей уже в голове обоза.

Тянигус еще не кончился, но перед последним крутым подъемом дорога пошла ровней. Здесь можно, не распрягая коней, дать им короткий роздых.

— А, язви тебя! — закричал Авдей около воза Гани Чижова. — Заснул, что ли? Ось горит у тебя.

Сергей Георгиевич поспешил туда.

— Замечтался, паря, — виновато собрал Ганя на лице морщины. — Благодать-то какая.

— Мог бы перед дорогой смазать оси, — недовольно сказал старый Громов. — Полетит у тебя ось к чертовой матери, куда мы твое барахло денем?

— Дак дегтю же у меня нет, — зачастил Ганя.

Но старик слушать не стал.

— Взять у своих, коммунаров, мог бы?

— А и верно, — обрадовался Ганя. — Мог бы, мог бы.

Из трубицы заднего колеса выползла слабая струйка едкого дыма.

— Давайте снимать колесо. Северька, иди сюда. Лагушок захвати.

— Тянигус, язви его, версты три, однако, будет, — разогнулся Авдей. — Не люблю я это место.

До вершины остался крутой взлобок, саженей сто, не больше. Но тяжело достался лошадям этот подъем: потемнели от пота спины, подрагивали ноги, шумно вздымались бока. Снова дали лошадям короткий роздых. Теперь можно дать роздых и себе.

Можно закурить, сесть на обочину дороги, посмотреть на размывчатую синь далеких сопок, послушать жаворонков. Невзрачная на земле эта птичка — жаворонок. Серенькая, пугливая. А поднимется в небо да ударит песню — мать ты моя! Поет у человека душа. И радость неуемная, беспричинная, как в детстве. Человек по-настоящему счастлив бывает только весной. Осенняя радость, когда хлебом амбары наполнены, когда скот тучный, — расчетливая радость.

Звенит степь жаворонками. Добрая степь. Своя степь. Доверчиво улыбаются мужики, притихли бабы.

Спуск с перевала с груженым возом нелегкий. Оседали назад коренники; наползали хомуты на головы коней. Не дай бог — лопнет шлея, не собрать черепков. Мужики и бабы навалились на оглобли, помогали лошадям сдерживать возы. Белели узловатые пальцы, напрягались шеи.

До места добрались к обеду. Без поломок, без долгих задержек. И это казалось добрым знаменьем.

Многие приехали в эту падь впервые и жадно рассматривали новое место. Долина всем понравилась: широкая, вольная. Речки нет, но зато есть ключ. Вода в нем холодная, чистая.

Старый Громов остановил обоз и пошел вперед один. Ребятишки хотели кинуться к ручью, но их никуда не пустили, заставили замолчать. Лица взрослых строги.

Сергей Георгиевич остановился недалеко от ручья, снял казачий картуз, разгладил бороду, заговорил проникновенно.

— Хозяин, — говорил он крутым сопкам, небу, траве, — разреши мне жить здесь, всем нашим людям, животине нашей. Прими нас под свою защиту.

От возов не слышно, что говорит Сергей Георгиевич, но говорит он нужное, важное. Но вот он повернулся, надел фуражку, махнул рукой. Распрягай!

Коней распрягли быстро. Надели путы и пустили пастись на прошлогоднюю, пролежавшую зиму под снегом траву.

Ребятишки принесли из ближайшего сиверка охапки сухих веток. Развели костер. Запахло дымом, жильем. На таганках подвесили ведра с ключевой водой. Всем захотелось есть. Ведь за дорогу никто ничего не ел, хоть и собирались сделать большой привал.

— Место коммуне дали хорошее, — подсел к Северьке Леха Тумашев.

Всю дорогу Леха молчал, с обозом шел мало, брал коня, выезжал на сопки, смотрел, не отстали ли, не разбежались ли овцы, не нужна ли пастухам помощь.

С тех пор как ушел Леха от отца, прибился он к коммуне. Ездил в лес, заготовлял бревна для землянок, амбаров, рубил жерди. Чуть не ползимы провел Леха в лесу. На месте будущей коммуны бывал он еще по снегу и теперь удивился весенней красоте долины.

— Вот эта сопка хорошо нас будет от ветра укрывать. Мокрый угол-то ведь в той стороне.

— Хозяйственный ты, Леха, мужик, — подошел покурить к парням Авдей Темников. — Я тоже гляжу, место доброе. Выпасов-то сколько.

Широкая, начинающая зеленеть травами долина уходила к югу. Километров через семь она сужалась и выходила к Аргуни узким коридором. Видимо, по всей долине были подземные ключи, они-то и не давали высохнуть даже в самые жаркие дни широкому ручью. Скот водой будет обеспечен.

Место для поселка всем понравилось: понимали, что здесь и хлеб можно будет сеять, распахать земли вдоль ручья. Зимой около ключей можно наморозить горы льда, а весной, когда часты засухи, пустить воду на поля. Под соломой лед пролежит до самых петровок.

После чая, приготовленного на скорую руку, стали делать просторные балаганы, ремонтировать выложенную дерном крышу зимовья, давно поставленного кем-то в этих местах. В зимовье была даже растрескавшаяся печка, сбитая из серой глины. Два узких окошка — бойницы — были затянуты мутными бычьими пузырями.

— Как, Сергей Георгиевич, жить будем в этих «дворцах»?

Но старик ответил по-молодому, беспечно:

— Скоро лето. Каждый кустик ночевать пустит. А к осени такие хоромы отгрохаем! А потом, видишь ли, паря, мало нынешним летом нам спать придется… Завтра молодежь поставим ямы под землянки копать.

Старый Громов отдыхать после дороги долго никому не дал. Подростков за сушняком послал.

— Обойдите всю забоку, хворост соберите. Чтоб на неделю хватило.

С первым обозом двое подростков пришло: Мишка Венедиктов и сын Гани Чижова, Егорша. Мишка был драчливый, подвижный. За проказы Никодим часто сек его ременным чересседельником, но Мишка набирался разума ненадолго. Егорша же был, наоборот, тихий, запуганный. В поселке они друг с другом почти не водились, но теперь твердо решили держаться вместе. Ведь свои же, коммунарские.

Ребятишки, прихватив топоры, кинулись к сопке, где рос по ее северному склону густой березнячок.

— Опосля мы еще в тальник сбегаем.

Телеги разгружали. Топоры, пилы, лопаты, ломы сносили в одно место. Теперь все это общее. Продукты несли к балагану. Посуду — тоже к балагану. На своих телегах — Господи, да ведь не свои они теперь — оставили сундучишки с барахлом, в каждом из них, в самом низу, завернутые в чистые тряпки, лежали иконы.

В одно место принесли ящики с курами. За дорогу куры устали, просились на волю. Но петухи, оказывается, не хотели объединяться. Едва почистив перья и напившись воды, кинулись в драку друг с другом.

— Ишь, как дерутся, — заинтересованно остановился Ганя около петухов.

Он, вытянув шею, топал ногами, и казалось, что он вот сейчас взмахнет руками и ввяжется в драку с петухами.

Старый Громов тоже остановился. Но только чтобы сказать:

— Придется сегодня этим молодцам головы порубить. Оставим двух петухов — и хватит.

Бабы враз притихли, посмотрели вслед широкой стариковской спине. Задумались, украдкой завздыхали. Вот она, коммуна-то, началась. Как своего петуха под топор толкнешь?

— А я не дам рубить, — вдруг сказала жена младшего Темникова, Аграфена. — Мы, может, завтра разъедемся по своим домам, мне петуха покупай. На какие шиши?

— Моего можно съесть, — вдруг весело махнула рукой Ворониха, как в глаза и за глаза звали жену бывшего дьякона Акима. Но видно, что трудно Воронихе дается это веселье. — Только мой-то самый боевой, кажется.

Аграфене вроде бы стыдно стало своих слов. Поправила выбившиеся из-под платка волосы, опустила голову, сказала тихо:

— Простите меня, бабы. Не подумала я. Опосля решим, каких петухов оставить.

— Вот это разговор, по-коммунарски.

К вечеру подошло стадо коров, оставленное верстах в пяти на отдых. Северька, ездивший встречать стадо, привез на телеге родившегося в дороге теленка. Корова, как на привязи, шла за телегой, тихо мычала, старалась лизнуть детеныша.

Сергей Георгиевич со стыдом узнал свою корову.

— Эх, не доглядел я, за столько верст погнал животину…

Пастухи рассказывали:

— А мы еще утром заметили, что с коровой что-то неладно. Ну, конешно, глаз с нее не спускаем. А она, матушка моя, все в сторону да в сторону.

Когда солнце повисло уже над самыми сопками, люди сели за общий стол. Правда, вместо стола на земле вокруг небольшого костра разостлали мешки, потники. Первый ужин коммуны.

Вниз по ручью плыли разноцветные петушиные перья.

Табор долго не спал. Сейчас, когда у огня сидели только свои, о делах, о жизни можно было говорить без конца.

Временами разговор утихал и было слышно, как бьются привязанные к колесам телег телята, как вздыхают в темноте коровы, как фыркают лошади, как глухо гремят жестяные боталы на шеях кобыл, пасущихся с жеребятами.

Потом костер погас. Ночь приникла к земле. Перемигивались в вышине звезды. Иногда звезды срывались и, прочертив короткий след, гасли. Чья звезда? В темноте лениво грызлись собаки, разыскивали сладкие петушиные кости.

Весной солнце рано всходит. Но оно уже застало людей на ногах. Мужики готовились рыть котлованы для землянок. Леха Тумашев запряг несколько подвод, собрался ехать в поселок. Коммунары, оставшиеся в поселке, разберут амбары, нагрузят подводы бревнами, и Леха к вечеру вернется на табор.

— Ах ты мать моя, — удивлялся Ганя Чижов через неделю. — Смотри, что деется. Сколько амбаров понаставили, — Ганя с удивлением рассматривал на ладонях вспухшие мозоли.

Действительно, за неделю коммунары поставили пять просторных, врытых в землю по окна землянок, привезли из поселка и собрали около десятка амбаров, загородили загон для лошадей.

Вечером люди не сидели у костра, а сразу после ужина валились спать. Но просыпались радостные, хоть и ждала их работа на целый день, без роздыху.

В каждой землянке поселилось по нескольку семей. В самой крайней стали жить Громовы и Костишна — Федькина мать. Сам Федька в коммуну не вступил, от дома, от хозяйства совсем отбился. Съездит за границу — тем и живет. А когда мать сказала, что не может она смотреть, как скот чахнет, и лучше всего ей, видно, вступить в коммуну, Федька только молча головой кивнул.

По соседству землянка братьев Темниковых и Ивана Лапина с семьей. Больше туда никого не поселили: много ребятишек.

Еще дальше живут Никодим Венедиктов, дьякон Аким, Ганя Чижов и Григорий Эпов, приехавший несколько дней назад.

— Куда я от своих, от партизан, денусь, — объяснил он свой приезд.

Леха Тумашев переспал в одной землянке, в другой и прижился в громовской.

После отъезда коммунаров в поселке еще больше стало заколоченных домов. В ином переулке все дома пустые стоят: из этого дома за границу убежали, из этого — в коммуну уехали. Словно мор по поселку прошел.

Тяжко живется Силе Данилычу. Бессонными ночами думает: куда жизнь идет? Как бы здесь не с той ноги не пойти, не поскользнуться. Умный мужик Сила, а все одно: ума не хватает, чтоб всю жизнь по полочкам разложить. Ведь не будет по-старому. А как будет? Как, черт побери?! Пухнет голова.

Дружбу теперь Сила Данилыч ни с кем не ведет, но и нос ни от кого не воротит. Приходит соседушка, мать его в душу, Баженов. Разговоры про новую власть ведет злые. От такого соседушки подальше держаться надо.

Хозяйство у Силы немалое, да кому за ним ходить? Жена какой год болеет. Ребятишек полон двор, да какие они помощники — малы еще. Старшей дочери, Саньке, семнадцатый год только зимой пошел.

Одна слава, что хозяйство большое. Даже доброй одежонки у ребятишек нет. Курмушки от старших к младшим переходят. Знобятся в холодное время ребятишки. А что сделаешь? Даже девятилетку Маньку приходится посылать из-под коров чистить.

— Мать, может, в коммуну эту самую вступим?

Жена Силы пришла из небогатой семьи. Сосватали ее за красоту, за веселый нрав. Родила она Силе восемь детей и вот уже третий год болеет, с постели не поднимается.

— Смотри, Сила. Тебе жить. А я согласна.

Сила хмурится.

— Это ты брось: «тебе жить». На кого хочешь такую ораву оставить?

— Так я, — жена смотрит темными провалами больших глаз. — Только примут ли нас?

— И я об этом думаю. Но должны. Худого я новой власти ничего не сделал.

— Хорошего тоже.

— Жеребца, Лыску, Северьке подарил… Правда, украл он его, но потом я все же сказал, что дарю.

Назавтра после разговора Сила запряг в ходок хорошего коня и уехал в коммуну. Не было Силы три дня. Вернулся он довольный.

— Мать, приняли нас. А ничего они там живут, весело.

— Тебе бы веселье… Долго чего был?

Коммунары встретили Силу не то чтобы очень радостно, скорее настороженно, но по-хорошему. Еще неизвестно, зачем он, Сила, приехал. Может, на нужду, на землянки посмотреть. Но мужик очень серьезно сказал, что хочет вступить в коммуну. Понравилось и то, что Сила без утайки рассказал, отчего и для него белый свет клином на коммуне сошелся. Нового члена коммуны приняли в первый же вечер, когда собрались посидеть около общего костра. Приняли единогласно. Только Ганя Чижов, осмелевший за последние дни, сказал ядовитое:

— Это ты хочешь, чтоб мы за твоим скотом ходили. Оттого и приехал.

Ганины речи дурацкие. Всякому ясно. Бабы и те в сердцах сплюнули. Леха Тумашев не удержался, шепнул Гане доверительно:

— Надо бы Ивану Лексеичу сказать, чтоб не покупал он больше коров. Да еще породных. Ходить ведь за ними нужно. Морока.

Ганя подвох почувствовал, от зубоскала в темноту отодвинулся. А наутро чуть не половина мужиков коммуны стала новую землянку строить. Так и прошло еще два дня.

— Не жалко из дома в землянку переезжать? — спросил Сила жену.

— Не живала я в землянках, что ли? Было б тепло да сухо.

— Дом зимой можно будет перевезти. Сейчас работы в коммуне много.

Через день приехали люди описывать имущество. За писаря — бывший дьякон Аким.

— Так, значит, паря Аким, пиши, — диктовал Авдей Темников, — коров дойных — двенадцать… Записал? Телят, барокчанов, нетелей — двадцать семь… Тоже записал. Семь лошадей.

Дальше пошли овцы, свиньи, куры. Плуги, бороны, телеги.

— И это хозяйство крепкого середняка? — прочитал Иван Алексеевич опись. — Да в России такого хозяйства на трех кулаков хватит. А тут — середняк.

Коммунарам это интересно. Вон как в России живут. Там три коровы имеешь — кулак, а здесь бедняк худой.

Бывалый мужик Иван Алексеевич.

— Сколько наша забайкальская корова дает с отела? — председатель смотрит на всех с улыбкой. — Четыре литра, так шибко хорошо. А там тридцать.

Мужики слушают, но верят с трудом. Такой корове вымя-то какое надо иметь? По земле потащится.

— Зато наши кони выносливей, — не выдержал Авдей. — Не хуже дончаков. Хоть тот и картина, а упадет быстрей.

— Верно, — Лапин кивает головой. — Кони лучше. И коров бы хороших развести. То ли за одной коровой ходить, то ли за целым десятком. Сена сколько надо.

И еще один заколоченный дом появился в поселке. Большой дом, пятистенный. Дом Силы Данилыча. На нескольких подводах уехал его хозяин в коммуну. Правда — целая телега ребятишек.

— В коммунию Сила поперся, — плюнул вслед Силе Баженов, украдкой плюнул. — Быстро же тебя, Сила, голодранцы по-своему петь научили.

Не пошла Федоровна сразу в коммуну. Присматривалась, выжидала. Самой ведь все решить надо. Без промашки. Добро бы еще повременить, посмотреть, не разбежится ли коммуна, не раздерутся ли бабы из-за горшков, только беда — ждать некогда. Хозяйство рушится. От Саввы ни слуху ни духу. Мается где-то за Аргунью меж чужих людей. Взаправду все: не живи как хочется, а живи как можется.

Вот и сейчас она вошла в избу в широкой с файборой юбке, с подолом, подоткнутым за пояс. В одной руке ведро, в котором плещется на дне молоко, в другой волосяная вязка. Со вздохом — всегда мать вздыхает — села на скамейку, положила тяжелые, загрубевшие руки на обтянутые юбкой острые колени.

— О Господи, за что наказываешь рабов Своих, чем Тебя разгневали, Всевышнего?

Тяжело Степанке слушать эти вздохи.

— Может, мама, поедем смотреть коммуну? Худо нам тут будет.

Разговор этот старый. Боится мать коммуны. Не хочет понять, что здесь, в поселке, не будет для них жизни.

— Поедем, что ли, сын? Поглядим.

Удивился Степанка: неужто мать согласна?

А Степанке лишь бы ехать. В свои четырнадцать лет он еще дальше своего поселка нигде не бывал.

— Только ты покамест помалкивай.

Большое дело с утра начинать надо. Степанка с матерью выехали еще до света.

— Проситесь в коммуну. Чего смотреть-то нам, — наказывала Серафима, Саввина жена. — Это им смотреть нас надо: им же работники нужны.

Лошаденки у Федоровны ледащие, косматые. Гривы скатались. Сбруя чинитая-перечинитая. Телега скрипучая.

День выдался жаркий. Белесое небо нависло над степью. Воздух не движется, застыл, отяжелел. Лето пришло.

Перевалив хребет, пыльная дорога пошла вдоль узкой речонки, потом вдоль хребта, на уклонах которого кой-где грудились низкорослые березки и осины.

Мать догадалась захватить с собой литовку. Остановившись около прогретой солнцем речки, накосила зеленой травы, и теперь в телеге удобно лежать. Сырая трава холодит, пряно и горько пахнет. Степанка иногда спрыгивает с телеги и, сорвав веселый цветок, возвращается на место.

— Это девки любят цветы, — только и скажет мать.

Лошадей и тех разморило жарой. Они терпеливо мотают головами, идут лениво, полузакрыв глаза, вздрагивают кожей, отгоняя остервеневших паутов.

Над дальней сопкой, как вражеский дозор, появилось темное облачко. Оно осторожно выглянуло из-за вершины и, не заметив ничего опасного, стало расти. А за ним плотно, напирая друг на друга и на ходу разворачиваясь в лаву, поползли тучи. Они быстро закрыли полнеба.

Дохнуло горячим ветром. По придорожной траве, редким кустикам прошла дрожь. Вот тучи прочертила белая и стремительная полоса, и там, наверху, среди клубящейся кутерьмы, кто-то ударил по пустой железной бочке и, наклонившись над бочкой, захохотал.

— Сворачивай скорей с дороги, — велела мать. Она часто крестилась, шептала молитву. — Останавливай.

Степанка знает: нельзя в грозу по дороге ездить. Опасно. Мать рассказывала. В грозу по дорогам Бог гоняет черта. Боится черт огненных стрел. Увидит человека, спрячется за него. Дескать, жалко будет Богу убивать Своего раба. Конечно, Богу жалко Своего раба жизни лишать, но Он так говорит черту: «Не пощажу Я человека. И тебя вместе с ним. Только Я этому человеку все грехи отпущу».

Хлынул дождь, и крапивные мешки, наброшенные на плечи, быстро промокли насквозь. Вода холодными струйками бежала за ворот. Одежонка — хоть выжимай. Временами небо рушилось, заполняя долины и распадки тяжелым грохотом.

Но гроза так же быстро прошла, как и началась. Опять выглянуло солнце, но уже не было той давящей духоты. Даже косматые лошаденки и те пошли веселее. Засверкала водой и солнцем трава, вылезли на песчаные бутаны любопытные тарбаганы, запищали в траве птицы.

Гроза ворчала где-то далеко на востоке и была уже совсем нестрашной. Одежда быстро высохла, и Степанке снова стало весело. Перевалили еще один хребет и сверху увидели коммунарскую усадьбу: землянки, амбары, скотные дворы.

Перед въездом в коммуну Стрельниковых встретила разномастная свора собак. С громким лаем они кидались к лошадиным мордам, крутились возле колес, и Степанке с матерью пришлось подобрать ноги.

— Куда такую прорву собак держат? — вслух удивилась мать. — Сколько еды-то им надо.

Собаки не давали сойти с телеги. Во дворе было безлюдно, и лишь стайка ребятишек, увидев приезжих, бежала от ручья.

Из землянки выскочил Северька, накинулся на собак.

— Цыц вы, бешеные! Пошли!

Собаки быстро успокоились и, поскучнев, разбрелись по углам, легли в тень.

Северька цвел улыбкой, тормошил Степанку:

— Надумали? Молодцы.

В открытую дверь землянки выглянула Костишна.

— Зови людей в избу.

— Собак вы теперь не бойтесь, — успокоил приезжих Северька. — Это они только вначале кидаются. Идите, вон вас зовут. Я коней распрягу.

Костишна пошла навстречу свояченице, раскинув руки. У Федоровны на глазах слезы: сродственники, так они и есть сродственники. Вон как обрадовались.

Федоровна осторожно переступила порог, увидев в переднем углу иконы, радостно перекрестилась.

— А говорят, в коммуне молиться не велят.

— Это какой же срамник так говорит? — воинственно всполошилась Костишна. — Много же народу бессовестного.

Землянка гостье нравится: бедная, но чистая. Посредине стоит вкопанный в землю большой стол. С потолка на шнуре свешивается керосиновая лампа. Нары отгорожены ситцевыми занавесками. Вдоль стены — грубые лавки.

— Не холодно зимовать тут?

— Не зимовали еще. Откуда ему, холоду-то, быть? Печь эвон какая.

Степанка хмурится: не то мать спрашивает. Примут их или нет — вот про что говорить надо.

— Ты иди на улку, погуляй, — посылает Степанку мать. — Признакомься.

Но Костишна остановила:

— Чай сейчас пить будем. С дороги никак.

Хозяйка поставила на стол горку темных шанег, сваренные вкрутую яйца, миску сливок.

— Нет у нас пока белой муки, — извинилась за бедность Костишна. — И до нового хлеба еще далеко.

Муки в коммуне, можно сказать, уже совсем не было. Ни белой, ни черной. Но Костишна все шаньги на стол поставила, все, какие были в землянке. Свои на старых сухарях перебьются. А перед гостями нельзя себя уронить.

— Народ-то где у вас? — спрашивает свояченица.

— Да работы-то у нас сколько. Непочатый край. Тут покос вплоть подошел. Сколь ден до Петрова дня осталось? Оглянуться не успеешь. Северька на час только с поля прибежал.

Не допив первый стакан, хозяйка вдруг отодвинула его, скривила лицо.

— Опять зуб, — заохала Костишна. — Уж так времем болит — спасу нет. Чего только не делала: и курила табак с сухим навозом, и солью полоскала.

— У нас в поселке, сама знаешь, бабушка Вера хорошо зубы заговаривает, — Федоровна жалостливо смотрит на родственницу.

— Так и токает, так и рвет…

— Какой зуб болит-то?

Костишна открыла рот, ткнула пальцем. Федоровна вытерла руки о запон, потерла зуб.

— Этот, что ли?

— Этот, — охнула родственница.

— Степанка, ссучи-ка постигонку. Коноплю я вижу, эвон, за трубой. Без кострики только сделай.

Костишна раскачивалась, тихо подвывала.

— Потерпи, милая. Сейчас мы его тебе вырвем.

Степанка закатал штанину, сучил на голой ноге толстую конопляную нитку. Когда постигонка была готова, Федоровна решительно подошла к больной.

— Открой рот, милая.

Федоровна петлей закрепила бечевку на больном зубе.

— Степанка! — позвала она сына. — Иди сюда. У тебя силы поболе моего. Дерни, да посильней.

— Крепче дергай, — прошепелявила Костишна. Из угла рта у нее стекает тоненькая струйка слюны, падает на юбку. Глаза больные, испуганные.

— Позвать мужиков, мам? — Степанка и сам боится.

— Дергай, — хмурится мать.

Степанка уперся левой рукой тетке в лоб, на правую намотал бечевку. Выдохнул воздух и, закрыв глаза, рванул.

— Йох! — взвизгнула Костишна и стала шарить вокруг себя руками. На ее губах появилась кровь.

Степанка боязливо отскочил в угол и только тогда увидел на конце крепкой вязки желтый раздвоенный зуб.

— Чуть голову мне не оторвал, — плача и улыбаясь, запричитала тетка. — Я думала, санки вылетят.

Домой мать возвращалась довольная. Степанка это чувствовал.

— Ничего, — говорила она, — и там жить можно. Народ приветливый, работящий. И я им при случае пригожусь, полечить кого надо.

Степанка тоже доволен.

Через несколько дней Федоровна уложила в телегу немудрящее свое барахлишко. Перед тем как покинуть дом, долго стояла на коленях, крестилась на пустой угол — иконы уже лежали в сундуке, — била поклоны. Потом старыми досками, крест-накрест, заколотила окна, на низкую дверь повесила большой замок. Прикрыла развалившиеся скрипучие ворота, замотала калитку проволокой.

— Вернуться хочешь? — спросили из толпы провожающих.

— Куда там, — махнула рукой Федоровна. — За гриву не удержался, за хвост не цепляйся.

Потом она повернулась к провожающим, вытерла слезы концом фартука, низко поклонилась.

— Простите, люди добрые, если кому чем не угодила. Осуждаете меня за коммуну. Ну да бог с вами.

Уже поднимаясь на перевал, мать последний раз оглянулась на дом, на черемуховый куст, стоящий в палисаднике. И долго еще ее лицо оставалось тоскливым.

— Э, мать, не скучай. В новую жизнь едешь. Не пропадешь, — сказал выделенный в провожатые Леха Тумашев и, засвистев, щелкнул кнутом.

IX

В первую свою весну коммуна посеяла хлеб на старых клочках, около поселка. С такой работой всем миром в несколько дней управились. Те поля на будущий год решили бросить и уже нынче поднимать целину в своей пади.

На эту работу назначили целую бригаду. Подобрали парней да мужиков покрепче: Северьку, Леху Тумашева, Григория Эпова. Старшим поставили Митрия Темникова.

Митрию к сорока годам. Мужик бравый, отчаянный. Северьке он нравится. Военную службу провел на стыке маньчжуро-монгольской и русской границ. В девятьсот пятом отозвали их полк с границы и направили в Читу, на защиту веры, царя и Отечества от бунтовщиков. Летели по Чите казачьи кони, свистели нагайки, как тараканы, разбегались с тесных и кривых улиц людишки. Но были и другие: те, что перегораживали улицу телегами и мешками с песком и оттуда стреляли, кидали тяжелые булыжники в них, в защитников царя. Помнит, ухнула такая булыжина по фуражке с желтым околышем казака, что скакал рядом с Митрием, и запрокинулся казак, остался конь без хозяина.

На японский фронт Митрий не попал. На джигитовке его лошадь оступилась в тарбаганью нору, перевернулась через голову, подмяла седока. Доктора выходили Митрия. Срослись его поломанные ребра, зажила подвернутая нога. Вернулся казак домой прихрамывая — сколько их, хромых, за последние годы расплодилось, — но с Георгиевским крестом, заработанным еще в Чите.

— Добрая ты, видать, сволочь был, Митя, — сказал ему как-то потом Кольша Крюков.

— Добрая, — согласился Темников. — Только если б тебя, молокососа, под присягу подвести да на коня посадить, шашечку тебе в руки сунуть, ты бы куда делся? Теперь-то мы все грамотные да сознательные.

А когда пришли в Забайкалье японцы, подался младший Темников в лес, в партизаны.

Залоги драть — работа тяжелая. И людям и животине. Всех коммунарских волов пахарям отдали. Получилось четыре упряжки.

Хоть и не далеко от релки, где решили поднимать землю, до коммунарской усадьбы, но пахари решили ночевать на месте, в балагане. Благо дровишки близко есть, вода рядом. Хозяйственный Эпов туески со сметаной в холодный ключ опустил — долго там сметана не закиснет. Мясо обсыпал мукой и солью, подвесил на высокий рогатый кол.

— Завтра надо пораньше встать да уповод длиннее сделать, — сказал вечером Эпов.

— Знамо, надо, — согласился Митрий. — Кто теперь долго спит. Но Григорию случай хочется рассказать.

— Жил я в работниках у Родова. Это наш, местный благодетель. Вроде вашего Богомякова. Тоже на быках пахали. Красота, паря. Ну, пашем. Быки идут хорошо, не уросят. Не знай отчего, но первый уповод решили покороче сделать. Иглы выдернули, ярмо сбросили, быков из борозды. Паситесь. В общем, день прошел хорошо. А назавтра надо было до обеда одну пашню закончить. Ведь не могли, паря.

Ребятишки-погонычи в рот рассказчику смотрят.

— Почему, дядя?

— А потому, что быки не захотели работать. Запомнили, во сколь мы вчерась их распрягли, и остановились. Хоть лихоматом кричи, не идут, холеры. Бились, бились… И ведь точно в то время, во вчерашнее, остановились.

— С часами ваши быки были? — спросил Северька, потягиваясь, похрустывая спиной.

Хороший парень Северька, но не любит Григорий его голос, сразу вспоминается его дружок Федька, первая встреча с партизанами.

— Ладно, — согласился Митрий, — завтра пашем подольше. Бык — животина с норовом. А сейчас давайте ночь делить.

Темников встряхнул собачью доху и полез в балаган. Потянулись к балагану и остальные.

Пахари вставали до солнца. А ночь и так короткая: заря с зарей сходится. Мальчишки-погонщики носами клюют. Жалко парнишек, да что поделаешь.

Митрий встряхнул плуг, перекрестился.

— Вот они, какие дела. Общую пашню поднимем.

И навалился на чапыги.

Быки свежие, тащат плуг легко. Поскрежетывают камешки о лемех. Тянется из-под плуга темная борозда. Прямая, глубокая. Буграми вздулись лопатки на спине Митрия.

Мужики пошли к своим упряжкам. Защелкали бичи, закричали погонщики. День начался. Митрий идет, с быками разговаривает.

— Н-но, милые, д-давай, родные!

Первый уповод сделали длинным. Как договаривались. Быки устали. Сперва Митрию пришлось побрасывать в погонщика, одиннадцатилетнего ребятенка Силы Данилыча, комками земли, чтоб тот не спал. Но потом дело пошло совсем хорошо. Ременный бич мирно покачивался на руке.

— Ты чего, дядя Митрий, с быками говоришь? — удивился разломавшийся ото сна погоныч. — Неужто они понимают?

— Стало быть, понимают.

Дни тянулись медленно, натужно, но к концу недели зеленая елань покрылась большими заплатами вспаханной земли.

Недалеко от пашен проходила дорога на уездный центр. Изредка проскрипит по дороге деревянными осями телега или проскачет верховой, приподнявшись на стременах, вглядываясь из под ладони на пахарей. Иногда подъезжали к самому балагану, спрашивали о житье-бытье. Как-то раз были даже пограничники, узнавали, не было ли здесь чужих людей, да ихний командир с Северькой о чем-то толковал в сторонке.

Погоныч у Митрия попался глазастый и с удовольствием кричал о каждом человеке, появившемся на дороге. Погонщик первый заметил пешего человека.

— Дядя Митрий! Эвон с дороги человек к нам свернул. Пехом дует. Чудно!

Пеших здесь не бывало, и Митрий даже быков остановил. Перестали пахать и другие мужики.

Митрий полез в карман за кисетом: раз остановился, так хоть покурить. Время дорого. Он внимательно вглядывался в чужого, муслил бумажку, свертывал цигарку.

Чужой подошел уже близко, бросил на землю котомку, снял фуражку. Митрий, как лунатик, медленно шагнул вперед.

— Илюшка, — сказал он неуверенно. — Да ты же, Илюха! — крикнул вдруг Митрий. — Стрельников!

Мужики медленно, теперь уже молча, сходились, выставив руки вперед. Обнялись. Оставив волов в борозде, прибежали Северька, Григорий, Леха.

Было чему удивляться: вернулся Илюха Стрельников, муж Федоровны, которую все давно считают вдовой. Ушел, сколько уж лет тому, Илюха за Аргунь, в погоню за хунхузами, угнавшими скот, да так и сгинул. А теперь вот он, живой. Только постарел мужик, увял.

— Баба моя как? Ребятишки? — не спросил, а выдохнул.

— Живые, здоровые, — успокоили Илюху. — В коммуне в нашей живут.

Илюха поднял глаза.

— Не бросили, значит. А про коммуны я слыхал уже.

Повезло Илюхе. Столько времени пропадал, а вернулся. Не всякому удается. Не зря в поселках старух много, а стариков меньше. Много меньше.

Мужики уже по третьей самокрутке выкурили. А разговор все идет. Стрельников про дом, про поселок, про новую жизнь спрашивает, пахари заграницей интересуются, где мотало посельщика шесть лет.

— Дай, — вдруг сказал Илюха и шагнул к плугу. Навалился на отполированные ладонями чапыги. — Пошел! — крикнул быкам. Быки послушно заскрипели ярмом, запыхтели, лемех врезался в землю. На лбу у Ильи вскоре выступили капли пота, на рубахе, меж острых лопаток, темная бороздка появилась. Но мужик плуг не оставляет. Идет круг за кругом.

Несколько лет назад отбили хунхузы у караульнинцев десяток лошадей.

Время было горячее, покос, и желающих гнаться за хунхузами нашлось еще только двое. Но и они вскоре вернулись. А Илья пошел дальше в глубь Китая. Илюхе не след бы ехать одному, но мужик он упрямый.

И повезло вначале казаку. Нашел он и признал двух своих коней на хайларском базаре. Не вытерпел и кинулся на обидчика. И упекли избитого Илюху Стрельникова в кутузку. Только через несколько лет удалось Илье вырваться из проклятой ямы. И опять скитания. На родину вернулся с другого конца — через Владивосток. Месяца три жил на станции Океанской. И вот теперь только железной дорогой добрался до своих степей. Добрался, а не верится.

Тяжело сопящие быки вдруг встали. Но Илья только в работу вошел. Жалко ему бросать пахоту. Привычно размахнулся, стегнул бичом по крутым бычьим спинам. Но быки будто того и ждали, легли на землю.

— Выпрягай, паря. Шабаш. Время пришло.

Но шибко, видно, наскучил Илья по работе. Поднимает быков ременным бичом. Быки уткнули рога в землю, глаза смотрят тускло, наливаются краснотой. Северька уже пустил свою упряжку пастись, теперь смотрит, как радостно мается Стрельников.

— Пустое дело, — подошел Эпов. — Эта животина свое время хорошо помнит. Да и обедать пора.

У балагана опять разговор про Илюхины мытарства пошел, про его редкую удачу.

— Притащили меня в тюрьму. Только на другой день дали краюху хлеба да селедку. А воды не дали.

— Забыли?

— Забудут. Специально не дали. А потом расспросы: кто такой да зачем, да откуда. Я им говорю: коней моих помогите вернуть… Куда там. А у меня во рту все пересохло. Кажется, зубы начнут сейчас колотиться. Мука. Потом увезли меня в Харбин. Там полегче стало.

Уже не били. Кормили раз в день. Сунут чашку чумизы…

Илья заночевал вместе с пахарями. Хоть и близко до семьи идти осталось, а решил заночевать. Пообвыкнуть немного надо: себе поверить, что дома. Столько лет ждал встречи с семьей, еще одна ночь осталась — немного.

Утром, прощаясь с пахарями, спросил:

— А самого меня в коммуну примут?

— Примут, примут, — успокаивали его. — Чего не принять?

Долго стояли казаки, смотрели вслед Илье, пока не скрылся он за зеленым увалом.

X

Илья вернулся. Не гадала Федоровна, не ждала его уже давно. Сколько лет свечки ставила за упокой мужниной души, писала в поминальники — грех-то какой! — а он живой все это время был.

Кружится Федоровна у печки с чугунками, вдруг затихнет, вспомнит про мужа: да верно ли он вернулся, не приблазнилось ли все? По душе — холодком. Федоровна тихонько из двери выглянет: да нет, не приблазнилось, вон он, Илья, телеги коммунарские чинит. Худой только, старый уже, а он, Илья. Крестится Федоровна: не умом ли она трогается?

Илья стал ласковым: крепко, видно, его жизнь обломала. Несладко было на чужой стороне. И боязливый какой-то. Отказаковал, видно, Илья. Боится мужик заграницы, хоть и злобу имеет за свои муки большую. Недаром по ночам кричит, зубами скрегочет.

Народ то уж как-то пообвык в коммуне, а Илье все внове. И тут он чего-то боится. Присматривается. Федоровне известно, что у него на уме. Думает Илья: «А ладно ли, когда все общее?» Видно, никак мужик в толк не возьмет, что вернулся бы он к пустому двору, не будь коммуны. Не знает Илья, как горбатили его недоросший сын Савва и она, Федоровна, у чужих людей, на чужом поле.

Степанке — тому все просто. А значит — хорошо. У многих есть отцы, и у него теперь есть.

Первые дни отец Степанку ни на шаг от себя не отпускал. Все ему казалось — не помнит его младший сын, забыл.

Степанка грубел голосом.

— Я, тятя, помню. И как жили, и как за хунхузами ты ушел.

— А сивого жеребца помнишь?

— Помню.

— Хороший жеребец был. Последний раз я его на Хайларском базаре видел. Меня углядел — заржал. Остарел, поди, теперь Сивый.

В один из первых дней появления в коммуне Илья решил съездить в Караульный, к своему старому приятелю Алехе Крюкову. Да заодно и в поселке побывать, взглянуть на свой старый дом. Хоть и заколочен теперь дом, закрыты его окна щелястыми досками и двор порос бурьяном, душа Ильи никогда не покидала этот дом.

Алеха встретил Илью радушно. Облапил мосластыми руками, мокро сунулся в усы, в небритые щеки.

— Ждал я тебя. Виню себя всегда, что не уговорил тебя тогда уехать из-за Аргуни.

Илья знал, что Алеха начнет этот разговор.

— Вины твоей здесь нет.

За эти годы подкачал и Алеха. Несладкая жизнь в революцию эту самую, видно, была. Узкими овражками морщин изрыто лицо. Только глаза по-прежнему синие, неуспокаивающиеся.

Мужики сидели за широким столом, пригладывались друг к другу — времени-то сколько прошло, — прощупывали осторожным разговором. После первых рюмок, когда безбоязненно распахнулась душа — не забылась старая дружба, — Алеха спросил напрямик:

— Как жить думаешь? В коммуне или своим хозяйством?

Илью и самого этот вопрос донимает не первый день. И так вроде плохо, и эдак нехорошо. Ответил осторожно:

— Там видно будет.

Трудно Илье решиться. Хотя вроде и решать нечего, все решено. Из коммуны уйдешь — от голода взвоешь. Непривычно это — коммуной, вместе всем жить, а придется.

— А я сам хозяйствовать решил, — Алеха снова наполняет рюмки. Наливает вровень с краями, щедро.

Хорошо под водку разговор вести. В дымной от многих самокруток горнице плавают добрые, ласковые слова — вспоминают казаки давнюю молодость, легкие походы, гульбища. Тяжело падают на пол, разбиваются в тоске и обиде слова о мытарствах на чужой стороне, об Усте, против отцовской воли покинувшей дом, о Николае, забывшем в этот дом дорогу.

— Вот так и живем со своей старухой, — Алеха медленно пьянеет.

Пьянеет и Илья. Расстегнул ворот на жилистой шее, навалился грудью на столешницу.

— А народ там ничего. Это я тебе про коммуну говорю. Только вот мне непонятно: зачем Ганю Чижова там приголубили. Его ж никакой хороший хозяин держать не будет.

— Споем, что ли? — Алеха поднял голову. Не дожидаясь ответа, повел хриплым голосом:

Н-не-ве-ейтеся, ч-чайки, над мо-о-орем,

В-вам некуда б-бедненьким се-е-сть…

Только в коммуне услышал Илья эту новую песню. Но для него она по-особому понятна, близка.

Лет-ти-ите в страну Забайка-а-алье,

Н-несите печа-альную ве-е-сть.

Хорошая эта песня. В ней и тоска, и удаль, и отрешенность. Воины окружены врагами. Но не будет плена, не будет позора.

…Погибнуть здесь на-а-ам суждено-о.

Дребезжат оконные стекла, плывет сивый махорочный дым, багровеют в натужном реве шеи мужиков, липнут к мокрым лбам спутанные, поредевшие чубы.

…Па-атр-роны у нас на исхо-о-оде,

С-снаря-ады уж вышли давно-о…

— Люди работают, а они ханшин лакают, — сказал, картинно появившись в дверях, Федька. Лицо его цветет улыбкой.

— Федька! — обрадовался хозяин. — Мы тебя ждем.

— Смотри-ка, ждем, — тихо изумилась жена. — Бутылку у парня заметил в кармане, вот и ждем.

Но Алеха расслышал.

— У меня и своей выпивки хватит, баба, — а Федька мне заместо сына. Как друг.

«С чем это парень приехал? — забеспокоилась старая Крючиха. — Не иначе в коммуне был. Об Усте, видно, что привез».

Крючихе есть о чем беспокоиться: ее Устя там у себя в коммунии в какой-то женотдел записалась. Да мало записалась — в старших ходит. Бабье ли это дело? Сказывали люди: с Северькой, мужем своим, даже ругается, нрав свой женотдельский показывает. Какому мужику такое дело поглянется? А председатель коммунский, партейный Иван Лапин, хвалит вроде бы Устю.

Но Федька слова о коммунарском житье не сказал — нечего, видно, сказать, — успокаивающе кивнул головой, шумно полез за стол.

Илья запьяневшими радостными глазами уставился на Федьку.

— Бравый из тебя казак, Федча, получился. Я когда уезжал за реку, ты ведь еще и не брился и за девками не бегал.

— Бегал уже, дядя, бегал.

— Ну а сейчас?

— Чего сейчас? А! Бреюсь, бреюсь.

Илья погрозил пальцем.

Хозяйка взяла из рассохшегося шкапчика стакан, оттерла его белой тряпицей, поставила на стол.

— И закуски добавь, — распорядился Алеха.

Гостеприимный Алехин дом племянник и дядя оставили поздно. Пьяный хозяин потянулся было за ними, но тихая его жена вдруг воспротивилась:

— Ложись-ка спать, гулеван.

— Илюха, друг! — Крюков стоял посредине горницы босой. Желтоватая бязевая рубаха широко расстегнута на груди, вылезла из-под ошкура шаровар. — Плясать будем…

— Ты и верно спи, — посоветовал ему Стрельников. Федька повел ночевать дядю в свой пустой дом. Они шли темным переулком, останавливались беспричинно, охлопывали друг друга по спине.

Федькин дом в запустении. Во дворе на месте амбара короткие столбики и высокая крапива.

— Бесприютно живешь, — сказал Илья с пьяной откровенностью. — Плохо живешь.

В избе Федька засветил лампу.

Илья повернулся было в передний угол, поднес сложенные щепотью пальцы ко лбу — давно не переступал он порог этого дома, — но сразу опустил руку.

— Не держишь икон?

— Всех Богородиц мать в коммуну уперла. Без образов живу.

— А и не надо, — легко согласился Илья.

— Выпить еще хочешь, дядя Илья?

— Да кто ж от выпивки отказывается? Налей. Уважь.

Они просидели еще долго, почти до первых петухов. Разговор был сумбурный, пьяный, и была в нем какая-то болезненная обнаженность. Это был разговор людей, спешащих высказать друг другу в порыве откровенности все наболевшее, сумрачное. Это был разговор людей, наперед знающих, что утром все забудется.

Наступали минуты просветления.

— Неправильно живешь, Федча, — грозил тогда пальцем Илья. — Хоть и весело живешь, с риском, а неправильно.

— А что мне делать?

— Да хоть в коммуну вступай, — сказал Илья неожиданно для себя. — От своих не надо отрываться.

— Дядь Илья! — Федька проводит короткопалой рукой по груди: — Не могу я так, как раз плюнуть, жизнь прожить…

— Как так?

— А так. Помру я когда-нибудь. А никогда в жизни не поношу хромовых сапог, плисовых шаровар. Всю жизнь прогорбачу на чужого дядю. Так? А я нет, не хочу так, слышишь?

XI

Не успела бригада отдохнуть после тяжелой пахоты, как подкатило время сенокоса. Опустела коммунарская усадьба. Дома остались пастухи да несколько баб. Ребятишек-десятилеток — и тех на покос взяли — будет кому волокуши возить.

На общем собрании решили — каждый день барана резать. Для многих свежее мясо летом — диковинка. Правильно собрание решило: работа тяжелая, еда добрая должна быть.

Степанке, Мишке Венедиктову, Егорше Чижову на нынешний покос впервые выдали литовки, как у взрослых. И покос нарезали отдельный. На Степанке короткая, в белые горошины ситцевая рубаха. Когда он поднимает затекшие руки, рубаха задирается и виден тощий живот, почерневший от сенной трухи. Голова, как и у взрослых, повязана платком. Жилистые ноги обтянуты старыми ичигами. Хоть и тяжко просыпаться ранними утрами, но Степанка встает сразу и начинает тормошить свою бригаду.

Попросился в косцы и новенький, Кирька Эпов. Подростки присмотрелись к Кирьке и решили взять его к себе.

Никто не выбирал Сергея Громова старшим. Как-то уж так само собою получилось, что он говорил, где начинать косить, когда копнить сено, кому из баб сегодня кашеварить.

— Ты, Сергей Георгиевич, хлеб у нашего председателя отбиваешь, — как-то ухмыльнулся у костра Никодим Венедиктов.

— Ему и так забот хватает. За всем не усмотришь.

Иван Алексеевич тоже сказал серьезно:

— Всем надо быть хозяевами. Не в работниках живем.

Чуть ли не каждую неделю случались грозы. Но Бог миловал — в валках сена уже не было. А копне или зароду дождь не страшен.

Как только на долину наползали кипящие тучи, а земля и небо наполнялись грохотом, волокушники, сидя верхом на лошадях, летели к балаганам. Страшны грозы в Забайкалье. Косцы прятали литовки под сено и тоже бежали к балагану. В балагане набивались тесно. Даже собаки и те прятались от грозы среди людей. Иногда кто-нибудь вспоминал о неприбранном хомуте и под общий смех пулей вылетал под дождь. Грянет гром, высветит все зеленая молния, приникнет к земле человек, выскочивший под дождь. Страшно.

Земля уродила хорошие травы. После обильных дождей ярко зеленели пади, синью острецов отливали елани; зеленое марево уходило за горизонт.

Старый Громов будил народ по серенькому свету. Косцы, сонно позевывая, вылазили из балаганов, с хрустом потягивались.

— Рано бы вроде еще.

Но молодежь помалкивала: скажи слово — старик вечером не даст посидеть у костра, спать погонит. Но зато до солнца самая работа. По росе литовки берут хорошо, с тугой сочностью.

Когда солнце поднималось над хребтом и рубаха начинала прилипать к спине, по сигналу того же Громова клали косы под валок травы и шли к дымным кострам.

Пили чай торопливо. До большой жары нужно еще не один прокос сделать.

— Ах ты, черт, — каждый вечер радовался Сергей Георгиевич. И, закрыв глаза, загибал узловатые пальцы — считал зароды. — Хватит нынче сена. Продать, в крайнем случае, можем.

Иван Лапин вытягивал больную ногу, гладил ее — тяжело косить председателю, лет десять не держал в руке косы, — подмигивал:

— Еще коров купим.

И так каждый вечер.

Гудела у мужиков в груди радость; слушая такие разговоры, цвели бабы счастливыми хозяйскими улыбками.

Бешено скачущую лошадь заметили еще издали. Всадник что-то кричал и махал свободной рукой. От вести, принесенной Авдеем Темниковым, затихли на минуту люди: опять переправлялась с той стороны банда и отбила у пастухов большой гурт скота. Выпали косы из рук мужиков, в голос заревели бабы, испуганно притихли ребятишки.

Остановилась работа. Кому теперь косить траву, ради чего надрываться, набивать мозоли? Вот она, петля-то. Насидится теперь голодом коммуна. И не пойдешь из коммуны своим домом жить — нет твоих коров, твоих коней, за границей они.

Ярились мужики. Но злобой зимой сыт не будешь. Кабы знать, так хлеба хоть бы побольше посеяли. Кусай теперь локти. Иные поговаривали, что придется, видно, сколачивать артели и подаваться на золотые прииски. Какой ни есть, а заработок будет.

А через день стало известно, что поживились коммунарским добром казаки из Озерного поселка, что стоит в двадцати верстах от границы. Живут в Озерном семеновские недобитки, караульские беженцы. Здравствует там и караульнинский купчина Богомяков, убежавший за границу вместе с добром еще загодя.

На коммунарском дворе снова забурлили страсти. Не любит мужик, когда его обворовывают. Никодим Венедиктов пришел во двор подвыпившим. Давно такого в коммуне не было, пьянок. Хотя что с Никодима возьмешь: не святой он. А в горе да в безделье всегда к хмельному тянет.

Венедиктов вылез на приступок амбара.

— Казаки мы или не казаки? — закричал он на высокой ноте. — Неужто каждая сволочь нас обворовывать будет? А ты молчи? Отбить свою животину надо.

Верно в народе говорят: пьян да умен — два угодья в нем. Доброе дело сказывает Никодим. Только обсудить надо по-трезвому. Северька сам понимает: без драки не обойтись. Толкнул в бок Григория Эпова.

— А ты как думаешь?

Григорий ответил:

— И думать нечего. Надо отбивать.

— У нас дети. Об них думать надо! — кричал от амбара Никодим. — Ежели не пойдете в набег, один проберусь к Озерному, спалю весь поселок.

Казаки были настроены воинственно: идти в набег. И нужда заставляла решительными быть. Только вот закавыка, как обойтись с пограничниками? Полсотни конных — не иголка, не спрячешь. Ежели обратно с удачей пойдут, переправа через Аргунь немало времени займет. Увидят пограничники.

— Это как же, — удивлялся Митрий Темников, — бандитов проглядели, а нас за своим добром на ту сторону не пустят? Это контра такое только может придумать.

К набегу решили готовиться основательно. Чтоб идти наверняка. Бабы молчали, но было видно: попробуй мужики отказаться от похода, хорошего пусть не ждут. Чистили казаки винтовки, считали патроны, точили шашки: не отдадут ведь озеринцы скот добром.

В своем углу молилась Федоровна. Шелестели слова:

— Господи… Даруй победу… Упаси от пули…

Федька, завернувший в коммуну попроведовать родных, застал мужиков за военными сборами.

— Воевать, что ли, кого хотите? — закричал он с коня.

— Беда, паря, у нас.

Федька слушал, хмурился. К серьезному делу принудили коммунаров заречные бандиты. Без стрельбы не обойтись. И тут же решил:

— Я с вами пойду.

Многим, особенно Северьке, Федькино решение пришлось по душе. В таком деле Федька всегда может пригодиться. В поле — две воли: чья сильней. И надо, чтоб наша была сильней. Нельзя иначе.

Идти в набег решились все мужики. Даже осторожный Сила Данилыч. И только Илья Стрельников, все еще не веривший, что он наконец-то дома, наотрез отказался. Да его и не неволили. Кому-то надо дома оставаться. Оставили еще Авдея Темникова, Сергея Громова и еще человек пять.

Иван Лапин о набеге молчал. Негоже председателю в таком деле власть показывать. Пусть народ решит. Но доброму своему помощнику, Сергею Георгиевичу, все же сказал:

— Идти надо. И я сам седни вечером коня заседлаю.

— Нельзя тебе.

Готовых идти в набег собралось чуть больше тридцати человек.

Отряд разделили на две группы. Старшим выбрали Никодима Венедиктова, помощником Северьку. Народ подобрался обстрелянный. Из новичков — только бывший дьякон Аким да старший сын Никодима, восемнадцатилетний Кузьма.

Мать Кузьмы, конечно, поднялась на дыбы, не хотела пускать сына. Но у Никодима слово твердое.

— Пусть привыкает казаковать. Не маленький. Эта наука всегда сгодится.

Кузьма радовался больше всех. Он с удовольствием прицепил к поясу шашку, клацал затвором винтовки. Подростки на него смотрели с завистью.

К Аргуни подошли в сумерках. Перекатывалась по невидимым камешкам черная вода, настороженно шумели тальники. Впереди — чужой берег. Будто не было мирных дней — приснились они, — не прошла еще война.

Противоположный берег был пуст, и можно было начинать переправу, не дожидаясь глухой ночи. Да и все одно: скоро луна взойдет.

Кони тронули губами воду и, чуть позванивая удилами, пошли к противоположному берегу. Река здесь неглубокая — казаки даже с седел не сошли, только ноги повыше подобрали.

Никодим вел отряд уверенно. Места знакомые. Шли без дорог. Редкие заимки обходили стороной. Может, пустые эти заимки, может, косцы в них живут, но лучше держаться пока от них подальше.

Издали слышится лай собак да иногда с перевалов были видны огоньки костров.

— И здесь косят.

Воздух ночной, прохладный, но временами наплывали теплые волны, и тогда вспоминался жаркий день.

Верст через пятнадцать, в глубоком логу, Никодим приказал спешиться, дать коням короткий отдых.

К Озерному подошли под утро. Отряд остановился на склоне сопки, люди разглядывали поселок.

— Доброе место стервецы выбрали.

Озерное расположено в большом котле. Один край у котла выломан, и туда течет ручей, берущий начало под горой. На склоне в одну улицу вытянулись чуть больше двух десятков домов, землянок. Ниже — ближе к ручью — огороженные жердями скотные дворы.

— Сколько проехали, а китайских фанз не видели, — удивлялся сын Никодима, Кузьма. — Одни русские заимки.

— В наших краях, Кузя, только торгаши живут, — вполголоса ответил Федька. — Пустует земля здесь. Зато в самом Китае, говорят, теснота.

— Чего они тут не селятся? Вон какие травы.

— Холоду, видно, боятся. Там у них на юге круглый год лето. Штанов теплых не надо.

— Остановись, паря, — подъехал к Федьке Никодим. — Какой дом Богомякова?

— Не видишь, что ли? Самый большой. Вон посредине стоит. Две трубы.

— И Богомяков у нас скот угнал? — Кузьма чувствует себя совсем взрослым и поправляет шашку.

— Этот всю жизнь угонял.

Кузька не понял, но переспрашивать не стал. Никодим оставил Северьку и еще четырех казаков следить за дорогой.

— Смотрите, чтоб никто не убежал. Не то беда будет.

Отряд медленно стал спускаться вниз, к поселку. Десяток всадников остался на улице, остальные, разделившись по трое, пошли к домам.

Федька ткнул дверь, — она оказалась незапертой, — и шагнул в избу. За спиной он слышал шумное дыхание Лехи Тумашева и Митрия Темникова.

— Здравствуйте, хозяева.

С широкой деревянной кровати свесил босые ноги кудлатый мужик.

— Здравствуйте. Кто такие? — но, разглядев в сером свете вооруженных людей, осекся.

— Фамилия как?

— Родовы, — с готовностью ответил кудлатый и стал натягивать штаны. Из-за его плеча бледным пятном выглядывало бабье лицо.

— Родовы? Землячок, значит, нашему Григорию Эпову, — подал голос Алеха.

Мужик сразу понял, откуда приехали ранние гости, и опустил руки.

Митрий шагнул вперед, с любопытством разглядывая широкое горло граммофона, стоящего на столе. Баба за спиной хозяина взвизгнула, отпрянула в дальний угол кровати.

— Убивать будете? — вдруг спросил Родов.

— На кой ты нам леший нужен. Наше отдай. Есть у тебя коммунарский скот?

— Говорила я тебе! — заголосила баба. — Не трожь их коровенок. Своего хватит.

— Есть, значит, — Митрий вдруг озлобился, схватил мужика за бороду, потянул к двери. — Ну-ка пойдем, пес шелудивый, показывай, где наша животина.

Во дворе было уже совсем светло. Звезды торопливо гасли, и вот-вот должно взойти солнце.

Федька широко распахнул ворота, а Леха Тумашев и Митрий бросились к скотному двору. Толкаясь и шумно дыша, подгоняемые нагайками, коровы и лошади хлынули на ставшую тесной улицу.

— Да тут половина коров-то моих! — закричал вдруг Родов. — Вы же сказали, за своим приехали.

— И твои к нам попали? — удивился Федька. — Это какие же?

Не заметил Родов, какие синие, застывшие глаза стали у парня.

— Вон пестрая корова с большими рогами — моя. Вон с красным боком…

— А когда ты наш скот угонял, не думал, что он не твой? Долг платить собираешься? — крикнул он озлобленно.

Митрий, оказавшийся рядом, снова схватил Родова за бороду, рванул к себе.

Скрипели ворота, ржали лошади, мычали коровы. Пылила улица. Казаки размахивали бичами, хрипло орали, теснили скот в заполье.

Тяжкий день сегодня будет у Озерного. Не думали, не гадали в поселке, что придут хозяева за своим добром с того берега. Ведь двадцать верст до границы. И ведь говорил кой-кто из трезвых голов, что не надо коммунаров трогать: народ там злой да дружный, сбиться в отряд им ничего не стоит. Благо что никого не убили.

Когда стадо скрылось за первым перевалом, Родов кинулся к соседям. Матерясь и сплевывая кровь, он сбивал мужиков на погоню.

— Накинемся на краснозадых. Перебьем. Ежели внезапно, так совсем хорошо. Скот вернем.

— Ну их к лешему. Еще вернутся — поселок сожгут.

Но Родов собрал все же отряд сабель в тридцать.

Такой же почти, как у красных. Правда, не все в погоню пошли с охотой. Работников, так тех припугнуть даже пришлось.

Погоня вернулась скоро. На одном из увалов оставили коммунары засаду и, не подпустив близко, открыли огонь. Хоть никого и не задели пули, а повернули казаки коней назад.

Около стада крутились на конях человек пять. Остальные маячили на увалах, на сопках, осматривали степи, опасались нападения.

Не жалели казаки глоток, но коровы шли медленно, и стадо подошло к Аргуни только к вечеру. Люди измучились — сутки в седле. Без сна.

Тревожно ждали и коммунарки своих мужиков. Чуть не в полдень Сергей Громов велел запрягать коней и ехать к реке, встречать отряд. Разрешил старик ехать к Аргуни и подросткам. Степанка, Кирька и Мишка Венедиктов быстрее всех запрягли коня в легкий ходок Силы Данилыча и полетели к реке. На берегу они срубили тальниковые удилища, решили порыбачить, но часто забывали о поплавках, вглядывались в синий размытый горизонт. Они и увидели раньше других темное облачко пыли.

— Гонят, кажись.

Берег пришел в движение.

Облако приближалось, стало выше и плотнее. Уже можно различить идущих впереди коровенок.

Увидев реку, стадо заторопилось и вскоре перешло на бег. Поднимая брызги, коровы кидались в воду, жадно пили. Услышав с противоположного берега голоса хозяек, коровы поднимали головы, протяжно ревели.

Долго пить стаду не дали. Заулюлюкали, закричали казаки. Стали теснить конями глубже в воду. Коровы поплыли.

Когда Аргунь опустела, и Никодим приказал снять с сопок охрану, в сопровождении двух пограничников примчался начальник заставы. Он был зол. Несколько казаков, среди которых были Федька, Северька и Никодим, отдыхали, спрятав коней в тальниках. Никодим еще не был уверен, что озернинцы, оправившись от испуга, не организуют погоню.

— В сорочке кто-то из вас родился! — закричал Петров, соскакивая с седла. — Пользуетесь, что народу у меня мало! Нет чтоб помочь границу оберегать… Еще разберемся!

— Границу защитить мы всегда готовы, — ответил за всех Северька. — А разбираться — разбирайся. Ищи виноватых. Только в том, что бандиты чуть всю коммуну не оголодили, и твоя вина есть.

— Закурить дайте, — хмуро сказал начальник заставы. Он подсел к казакам, устало сгорбил спину. — Народу у меня мало…

На другой день коммуна снова выехала на покос. Только в пастухи выделили еще трех мужиков. У каждого пастуха теперь винтовка. С десяток винтовок у косарей. Пусть приходят озернинцы. Пуля-то, она далеко достанет.

XII

Сена заготовили много, но покосы покидать не спешили: на базе сейчас работы почти нет, а тут за день все лишний десяток копен наскребешь. В полдень Северька решил съездить пострелять тарбаганов. Уговорил ехать с собой и Федьку, прижившегося около коммуны.

— К утру вернемся. Может, ночью на барсуков поохотимся.

Старик возражать не стал: скучно парням.

— Только ты запопутьем к сватам заверни. Знаешь ведь, где они косят? А то нехорошо получается.

Северька и сам так думает. Тем более Устя у своих родителей гостит. Усте скоро рожать. От всех работ ее освободили. Уехала она неделю назад.

Друзья заседлали коней получше, закинули за плечи винтовки.

— Чего новую рубаху ты нацепил? — удивился Федька. — Не на вечерку едешь.

Но Северька промолчал. Кому хочется перед справным тестем голодранцем показаться?

Когда жара спала, на бутанах появились любопытные тарбаганы. Пора начинать охоту. Прячась за конями, парни пытались подобраться к зверькам на выстрел, но терпения не хватало. Тарбаган замечал человека, оскорбленно и тревожно взлаивал, прятался в норе. Теперь тарбаган вылезет на свет нескоро; будет лежать под землей, чутко прислушиваться к глухим шагам наверху.

— Давай в соседнюю падь махнем, — сказал Северька. — Через эту сопку перевалим…

— Там ведь крюковский покос нынче. Не туда ли ты метишь?

— И туда надо. Попроведовать.

— А я все думаю, — Федька развеселился, — чего он меня все в эту сторону жмет? Так бы сразу и сказал.

— Ну, а еще о чем ты думаешь?

Федьку лучше не спрашивать. Ответил с готовностью:

— Что забыл Северьян Сергеевич Устю. Стал на своих, на коммунарских, девок заглядываться.

— На кого это еще?

Федька повернулся в седле.

— Говорят, ты на Саньку Силы Данилыча глаза лупишь.

— Мало ли что говорят.

Заметная Санька у Силы Данилыча. Бравая девка. Косища у нее в руку толщиной, до пояса. Лицом аккуратная. Стеснительная больно, но когда признакомится, всем видно: веселый у Саньки нрав. Смешливая. От народа ведь ничего не скроешь. Ласково глядит Санька на Северьку. И парень не отворачивается. Хотя зазря не наговаривали, языками не трепали: никогда их вместе не видели. Только, по разумению баб, все это будет, придет час.

Северьку такие домыслы сердили: лишнее болтают бабы. Все время перед глазами жена стоит. А Санька — Санькой. Малолеток по сравнению с Северькой она. А что верно — то верно: без Саньки скучно у костра, где молодняк собирается вечерами плясать и петь.

Кони постукивали копытами о камни, поднимались в гору не спеша. Да парни и не торопили их. Крюковский балаган увидели издали, сверху. Стоит он одиноко, в небольшом распадке, странно смотреть на это одиночество после коммунарского многолюдия.

Балаган пустовал. Рядом стояла телега, лежали потники, большая лохматая доха. От кострища тянет чуть заметная струйка дыма: спрятавшись в золе, тлеет аргал.

Людей нашли около зарода: Крюковы метали сено. Наверху с деревянными трехрогими вилами стоял почерневший от жары и работы Алеха. Он давно уже заметил всадников, узнал их и теперь с преувеличенным вниманием укладывал сено.

— Бог помощь, — поздоровались парни.

Алеха буркнул неопределенное, но Устя и мать встретили приезжих приветливо. Больше недели не видел Северька Устю. Эх, и дуры же коммунарские бабы: да разве такую забудешь!

— Держись, дядя Алексей, — Федька спрыгнул с коня, — сейчас я тебя сеном завалю.

Он схватил лежавшие на земле вилы и стал подавать на зарод большие охапки остреца.

— Поворачивайся, поворачивайся, — подбадривал Алеху Федька.

Северька тоже не стал глазеть, как другие работают, взялся за вилы.

С помощью парней зарод завершили быстро. Алеха спустился с зарода подобревшим, отошел, осмотрел глыбищу сена со стороны, остался доволен — вершить зарод уметь надо! — и совсем пришел в хорошее настроение.

— Пойдемте чай пить, — пригласил он парней.

Федька пристроился к Алехе, пошел рядом внимательный и добрый — пусть Северька с Устей останутся, поговорят. А мать — не помеха, понимает.

— Чего вы по степи в такое время шлындаете? — не удержался Алеха. — Покос ведь.

— За тарбаганами послали охотиться. Видите ли, баранина надоела. Подавай им тарбагана. А косить они, можно сказать, закончили, — Федька отвечает длинно и обстоятельно.

Алеха глядит на свои порыжевшие ичиги, с хрустом мнет подросшую стерню.

— Быстро откосились, — то ли осуждает, то ли в одобренье говорит. — А я тут толкусь один с бабой.

— Николай пишет? Как он там?

— Давно не писал. Я слышал, за границу коммунары ходили. Скот свой отбивать. И чужих коровенок пригрудили. Много?

Ишь, как мужику это интересно. Даже шею вытянул.

— Так, малость самую. Десяток ледащих приблудился, — у Федьки глаза играют. — А потом, ежели подумать, чужая ли животина прибилась? В Озерном-то чуть не через двор живут богатеи. Мало ли коммунаров на них раньше батрачило за фунт чая да аршин сарпинки?

Алеха не отвечает, и Федьке кажется, что он еще не все объяснил, не оправдал коммунаров.

— Вон у тебя бы, дядя Алексей, всю животину угнали бы. Ну, ты бы нашел вора, пришел к нему, а тот от страха под кровать спрятался. Ты во двор, свой скот забирать. А из-за одной коровенки у тебя сомнение вышло: твоя она и вроде не твоя. Тогда ты к тому ворюге в избу опять идешь. Выйди, дескать, на минутку, охолонись и заодно посмотри, моя это корова или твоя, дескать, как бы тебя, ворюгу, ненароком не обидеть. Не бойся, что ты меня под корень резал, с сумой хотел отправить, я зла на тебя не имею. Так, дядя Алексей?

— Не так, однако. Постреляли бы вы их — и то правы.

У балагана Алеха тяжело опустился на прогретый солнцем потник — устал мужик. Потянулся к закопченному чайнику, налил полную кружку, выпил жадно, взахлеб.

Подошли Северька с Устей. Позже всех приплелась мать.

— Давай-ка, девка, костер разводи, — Алеха вытирает мокрую грудь. — Седни больше не будем работать — не каторжные.

Долго просидели парни в гостях у Крюковых. Интересует Алеху коммунарское житье, хотя о вступлении он и слышать не хочет.

— Мы ведь тоже от темна до темна работаем, вот только сейчас полегче маленько стало, — не хочет Северька, чтоб позавидовал Крюков легкому коммунарскому житью, раз в единоличниках твердо решил ходить. Зависть и злоба близко ходят.

— В гости к нам приезжайте, — прощался Северька, — Может, понравится вам у нас.

— Ладно, приедем. И вы нас не забывайте.

Устя проводила мужа подальше от костра, прижалась к стремени.

— Соскучился или так приезжал?

— Шибко соскучился. Ждать тебя домой скоро?

— Скоро.

Худо в темноте ехать, но лошади сами дорогу выбирают, идут осторожно. Злобится Северька на Алеху: от жадности и себя, и бабу замотал. Хоть и хорошо разговаривал сегодня, а все же в душе у него камень припрятан, глядит на зятя, как на вора ночного. Одурел совсем.

После покоса выпала людям небольшая передышка. С самой весны, почитай, жилы рвали. Хоть и опять работа ждет: стайки зимние для скота делать, — но все же хоть ненадолго разогнуться можно.

Снова людно в землянках стало: вместе народ собрался. Молодежь на ночь брала тулупы и до утра забиралась в телеги. Но за столом видно было, как много живет народу в землянках.

— Ничего, — говорил Иван Алексеевич, — еще землянок нароем, дома привезем из поселка, просторно будет.

Народ в коммуне живет дружно. Ссоры возникали пустяшные, среди баб. Бабы хозяйствовали в землянках понедельно, и в свою очередь каждая старалась накормить свой народ получше.

Костишне — Федькиной матери — всегда мясо доставалось костлявое. Так, по крайней мере, ей казалось. В кладовой она настороженно следит за руками Авдея Темникова, — не обманул бы, не подсунул бы похуже, чем другим.

Авдей отказывался от этой должности — выдавать каждое утро продукты, злобился на баб. Костишна прилетала в землянку, вконец изобиженная. Сморкалась в запон, смахивала слезы. Костишну не спрашивали. И так понятно: опять кому-то лучше кусок достался. Посморкавшись, Костишна выбросила из корзинки на стол четырех крупных сомов.

— Посмотрите, что деется, — запричитала она, ища сочувствия. — Головы сомам пообрубали и в свою землянку уперли, видно. А нам хвосты!

Степанка недоуменно смотрел на тетку, хотел что-то сказать, но почувствовал на плече тяжелую Федькину лапу. Федька медленно подошел к столу, грохнул кулаком по доскам, выпучил глаза и вдруг захохотал.

— Ой, не могу, мать! Уморишь ты нас!

Чего это с Федькой: то вроде обозлился, то смеется? Непонятно смеется Федька: ржет, как стоялый жеребец, и кулаком стучит.

— Да ты, мать, до старости на Аргуни прожила и не знаешь, что у сома голову хоть собакам отдай, хоть выброси — не жалко. Это же не сазан.

Рыбаки, ездившие с неводом на реку, еще на берегу отрубили сомам головы, чтоб не везти лишнюю тяжесть.

— Так ты у Авдея головы сомьи требовала? — Федька перестал смеяться. — Придется идти к Авдею, прощенья просить.

Костишна молчала. Про себя думала: Темников специально не разъяснил ей про сомьи головы, чтоб посмеяться над ней. А мясо все одно в свою землянку пожирнее дает.

Был и еще в коммуне один недовольный — Ганя Чижов. Но обиду свою выражал особым способом: заворачивался в тулуп и ложился в землянке, под лавку, дня на три-четыре, хмуро выходя лишь к столу. Обижался Ганя часто: на тяжелую работу, на то, что давно праздников не было.

Молодежь, соскучившись за весну и лето по гармошке, по пляскам, по игрищам, давно уж собиралась съездить на вечерку в поселок Тальниковый. Некоторые предлагали поехать в Караульний, но Тальниковый ближе, верст пятнадцать всего. А потом интересно — никто на вечерке там еще не бывал.

Запрягли шесть телег. А некоторые парни поехали верхом. Взяли и Степанку, и Мишку Венедиктова, и Егоршу Чижова. Большие уж ребята стали. Не удержался, потянулся за молодежью и Северька. Устя все еще жила у матери в поселке. В землянке тесно, а тут пора рожать.

— Мы еще нескоро с Северькой плясать разучимся, — сказал Федька. — Верно, Северьян?

Молодежь радуется поездке. Парни горласто, озорно. Девчонки посмеиваются, перешептываются. Тоненькая Санька закрыла глаза, прижалась к подругам. Улыбается тихонько.

Федька сел в телегу к подросткам.

— А ну-ка, ребята, с ветерком!

Степка привстал на телеге, щелкнул бичом.

Сытые лошади рванули, Степанка повалился на хохочущих подростков.

— Догоня-я-йте!

Дорога была веселая. На телегах, где было больше девок, часто пели. В телеге у подростков врал Федька:

— Вот у нас один партизан в полку был. Семеновцы его стали ловить, а он в воду прыгнул, камышинку в рот взял и дышит. А потом, мать ты моя, конь-то его на берегу стоит. Под седлом. Увидят ведь враги, догадаются. Конь у него такой верный был — от хозяина никуда. Тогда этот знакомец мой выскочил, коня в воду завел. В одну норку ему камышинку вставил, а другую ладонью зажал. Сам на голову коню навалился, под воду его утянул. Тем и спасся.

Северька, Леха Тумашев ехали верхом. То вперед ускачут, то подождут телеги, едут рядом. Чаще всего Северькин конь идет около телеги, на которой Санька. Краснеет Санька, глядит на ноги Северькиного коня, на серую дорогу. Хихикают девчонки.

Потом Северька решил в телегу к ребятам-подросткам сесть ненадолго, но пришлось ехать в телеге до самого Тальникового. Только сел, как Федька вырвал из рук повода и вскочил в седло. Все засмеялись. Ловкий же этот Федька. И нашкодить мастер. Северька сделал сердитое лицо, но Федька пятками толкнул жеребца — пойди теперь, поймай его.

В Тальниковый приехали рано: вечерка еще не собиралась. Не спеша проехали по чужой улице, с интересом разглядывали дома, выглядывающих из калиток людей. Хотя и смотреть-то не на что: все как в Караульном.

Остановились на заполье, на вытоптанной поляне: Федька знает, где собирается вечерами молодежь.

У Федьки и здесь есть знакомцы. Сидеть на поляне, дожидаться вечерки не стал. Сам пошел в поселок и потянул за собой Северьку.

— Зайдем к Петьке Михайлову, — сказал он, когда поравнялись с высоким домом, разглядывающим улицу тремя окнами. — Отдохнем в холодке.

Петьку застали дома. Он сунул гостям широкую ладонь, крепко пожал протянутые руки.

В горнице у Петьки сидел худой белый старик. Тоже, видно, гость, но гость привычный. Он плотно осмотрел, как ощупал, парней, разгладил усы чубуком разлапистой, словно ложка, трубки.

— Из коммуны, значит?

По тону старика было понятно, что ответа он не ждет.

— В гости, значит. На вечерку.

— Это хорошо, что вы зашли ко мне, — радовался Петька, поворотливый парень с розовым и бугристым шрамом по подбородку. — У меня и спирт найдется.

Федька повеселел, но Северька кашлянул строго. Петька понял сразу.

— Это что же, комсомольский секретарь — так и выпить не может?

Федька легко махнул рукой.

— Может.

Старик от спирта отказался. Посидел, помолчал и, не простившись, ушел.

— Строгий старик, видать, — кивнул на дверь Северька.

— Он у нас здесь заместо поселкового атамана. Строгий. Любого в поселке парня виноватого в кровь исхлестать может.

— А как к новой власти относится? — Северька уже выпил большую рюмку.

— Никак. Молчит больше. Только порядку требует. Его все у нас боятся. А потом, это такой старик…

Выпивки у Петьки Михайлова оказалось много. Но даже Федька скоро отказался.

— На вечерку мне еще надо.

— Иди-иди, — ухмыльнулся Петька. — Грушка-то заждалась тебя.

Северька разглядывал избу. Справно живет Федькин знакомец. В переднем углу стоят часы с боем. В кути, на деревянной столешнице, — сепаратор. На хозяине — голубые праздничные шаровары, новая, с множеством мелких пуговиц, рубашка. И сапоги хромовые, блестящие, такие же, как на Федьке.

— Откуда это у него все? — шепнул Северька приятелю, когда Петька ненадолго оставил их одних.

— Оттуда все, — подмигнул Федька.

— Контрабанда?

— Тише. Потом, если хочешь, поговорим.

У Федьки настроение хорошее. Выпил — душу повеселил. Сегодня вечерка будет. Грушка придет. Северька рядом. Что еще надо человеку?

Друзья сразу на поляну, где уже повизгивала гармошка, не пошли. За крайним домом сели на пригретый солнцем пригорок, закурили. На пригорке трава пожухла, выгорела. Конец лета. Вот-вот ударят заморозки. Полетит по синему воздуху блеклая паутина, закачаются в вышине стаи уток.

— Друг твой новый, Петька этот, не контрабандой промышляет? — Северька искоса смотрит на Федьку. — Живет хорошо, а животины во дворе негусто, кажется.

— Промышляет торговлишкой помаленьку. Потом, никакой он мне не друг. Ты — друг, хоть и разные у нас с тобой дорожки получаются. А Петька — товарищ хороший. В контрабанде в той самой зазору не вижу. И работа нелегкая. Видел у Петьки рубец на морде? Многие бы, паря, за границу бегали, да кишка тонка. Боятся.

Федька рассказывает обстоятельно. Пусть Северька не думает, что новый друг дороже старого. А потом, пусть все знает. Так лучше.

— Старика запомнил? Это такой старик… До сих пор за границу ходит. Конями больше промышляет. На путах, без уздечки по три коня уводит. Не веришь?

— Верю. Только худо мне тебя слушать. Муторно. Друг ты мне, и не хочу я, чтобы ты к классовым врагам переметнулся.

— Это ты брось — к врагам переметнулся, — Федька недоволен. — Я ж плохого никому не делаю.

— Контрабандой занимаешься…

— Твой хромоногий, Иван Алексеич, мало нам про свободу в отряде говорил? Победили мы. А теперь того нельзя, другого.

— Комсомолец ты.

Трудно с Федькой говорить. Себя правым со всех сторон считает.

— Обожди. Начальник заставы говорил: скоро ему пополнение пришлют. Тогда лавочку контрабандистам прикроют.

— Бабка надвое сказала. Слушай, — Федька вдруг радостно хлопнул себя по колену, — может, мы так сделаем? И как это мне в голову раньше не приходило?

Товары из-за границы я к вам, в коммуну, привозить буду.

— Как это в коммуну привозить?

— А так, — распалялся Федька. — Для коммуны буду привозить. У вас же чаю нет, керосину в лампах нет, товару нет. Обносились все. А я все привезу. Здорово, а?

Видно, как Федька обрадовался. На глазах вот-вот слезы покажутся.

— Нельзя этого.

— Да ты что — нельзя? Сразу коммуна заживет. Оденется лучше других. Один не справлюсь — помощника мне выделите. Я уж и знаю кого. У Никодима Венедиктова хороший парень вырос. Для нашего дела пойдет.

— Нельзя этого, — сказал Северька тем же бесцветным тоном.

— Да почему нельзя?

— Нельзя и весь сказ.

Гармошку на поляне давно уже что-то не слышно. Плотный гул, крики. Неладно что-то на поляне.

Тальниковцы пришли на вечерку сразу большой группой: знали о приезде гостей из коммуны и по одному идти на полянку не решились. Хозяева сгрудились вокруг своего гармониста, приезжих вроде не замечают, но все видят, все слышат.

Первыми начали знакомиться девки — боевые в Тальниковом девки. Расшевелились парни. Протягивали руки, остро приглядывались. Жали руки крепко, до боли — знай наших, неслабые.

Особенно старался сутуловатый углолицый парень с давно не стриженными и не чесанными волосами. Парень назвал себя Сашкой. Обойдя гостей, он сел около гармониста, говорил ему что-то вполголоса, поглядывая на приезжих, презрительно сплевывал сквозь зубы. Гармонист чуть заметно кивал, поощрительно улыбался.

Степанке гармонист не нравился: мордочка узенькая, хитрая. Но остальные парни были настроены доброжелательно. А потом — любопытно: как это коммунары все вместе живут, вместе животиной владеют.

Около Степанки — новый приятель, черноголовый парнишка с литыми бурятскими скулами.

Гармонист заиграл польку. Тальниковские парни с гордо поднятой головой подходили к девкам, хватали их за руки, тащили в круг. Коммунарок пока не приглашали, приглядывались.

— А ты чего стоишь, — толкал Степанку новый приятель. — Вон видишь, девка в белой кофте? Свободная.

— Не-е, — краснел Степанка, — я потом.

Гости постепенно смелели, выводили своих девок в круг.

Когда вечерка была в разгаре, тальниковцы о чем-то весело пошептались, один из парней вышел в круг и громкоголосо крикнул:

— Пусть коммунары выставят своего плясуна, а мы своего!

Парень по-особому сказал слово «коммунары», и гости поняли: осрамиться ни в коем роде нельзя. Это не просто соревнование.

Еще собираясь в чужой поселок на вечерку, договорились: если будут предлагать плясать один на один, выставить старшего сына Никодима Венедиктова, Кузьму. Кузька парень смелый и плясать мастак.

При первых звуках «Сербиянки» Кузька вылетел на пыльный круг. Сейчас он покажет единоличникам, как пляшут коммунары.

На Кузьке унты, но он лихо, будто на нем лаковые сапоги, выбивает дробь, истово бьет себя по ляжкам и голенищам унтов, кружится и приседает. Пляшет долго, до обильного пота. Тальниковские девки смотрят на ловкого Кузьку с удовольствием. Глянется им гость.

Кузьма пляшет и пляшет. Двужильный он, что ли? Но вот он закружился на одной ноге, резко остановился, раскинул руки. Все! Не переплясать единоличникам.

И тальниковский плясун тоже хорош. Тоже лихой парень. И плясал долго.

— Еще пусть ваш плясун выходит! — крикнул тот же громкоголосый парень. — И наш потом выйдет. В два захода плясать будут.

Кузька снова вылетел в круг. Не надо Кузьку упрашивать. Но гармонист — зараза — рвет гармошку, сбивается с такта. Не иначе как специально.

Кузьма сбивается, лохматый тальниковский парень оскорбительно хохочет.

После Кузьмы — снова тальниковец выделывает в круге коленца. А гармошка играет чисто, не сбивается. Коммунары поскучнели: нечестно ведут себя хозяева.

Леха Тумашев насупился: ковыряет землю носком унта, пнул круглый камешек-голыш. И надо же — камешек плясуну под ноги. Крутнулся тот камешек под ногой и бряк на землю.

Гармонист толкнул угрюмого парня в бок. Парень поднялся, ссутулил плечи, сунул руку в карман и медленно пошел к Лехе. На полянке стало тихо.

Леха стоял и виновато улыбался.

— Нечаянно я. Не хотел.

Угрюмый тальниковец широко размахнулся — в руке у него свинчатка, — но ударить не успел. Прыгнул ловкий Кузька Венедиктов, головой ударил лохматого в подбородок. И где только Кузьма этому удару выучился.

Поляна разом взорвалась крутым матом, тяжелыми ударами, визгом девок. Коммунары сбились поближе друг к дружке. Поплотней. Со спины на них не набросишься. А спереди — вот он, кулак.

По-бычьи согнув голову, Федька врезался в толпу.

— А ну, разойдись! А ну, в сторону! — бил направо и налево.

Местные парни Федьку знали и, видимо, побаивались. Тронь его — платить придется. Добро еще — разбитой мордой. Драка быстро утихла.

Чуть в стороне стояла с гордо поднятой головой нарядная Грушанка Пешкова.

Хоть и многим досталось в драке — уезжали домой, в коммуну, весело. Эка беда — подрались. За это старики ругать не станут. Хуже — если б от драки отказались, разбежались. Только Северька ехал на телеге молча. Неладно получилось. Скажут: коммуна единоличников бьет. Как в лицо плюнут. Попробуй от плевка вытрись. Ночи уже стали прохладными, гляди — иней ударит. Северька зябко поводит плечами.

На крутом увале, где серая ночная дорога стремительно уходит вниз, остановились. Тут уж дома. Уклон, несколько лихих поворотов и — дом. Землянки, амбары, собаки — все свое.

Собаки причуяли людей на увале или их потревожило другое, — подняли предупреждающий лай. Внизу, у ключа, ожила светлая точка — костер. Кто-то, видно, подложил сухой щепы, дунул на подернутые белым пеплом угли и теперь отошел от костра, слушает ночь. Если свои — видите костер, не заблудитесь. Враги — много в пограничной степи врагов — мы готовы.

Спать не хотелось. Не хотелось расходиться по телегам, по землянкам, по предамбарьям — спать. Было как-то хорошо, что вот они все свои — не то что родные, а все же таки по-настоящему свои — живут справно, не хуже людей — и кони и одежда есть, — и тронуть их, обидеть запросто так никому не удастся. Тальниковцев много сегодня было — все село, — а и им досталось. Хорошая — просто и не скажешь словами, не найдешь этих самых слов — получилась драка. И даже не в самой драке дело, в чем-то другом, но от драки неотделимом.

Степанка хлопнул ладошками по ичигам — музыки нет, а плясать охота, — выбил ногами дробь на пожухлой траве. Парни грохнули плясовую.

Вилки, ложки, две метелки, два цепа…

Дрогнули, закачались звезды, дружней залаяли собаки в темной низине. Хорошо Степанке плясать, как взрослому, всенародно, на тугой и гулкой, как новый барабан, земле.

— Может, за сеном поедем? — предложил парням Леха Тумашев.

И всем понятно: правильно Леха сказал. Не расходиться же в такую хорошую ночь по своим закуткам.

От парней — к общей радости — не отстали и девки. Куда они отстанут. Молодежь спустилась к коммунарским постройкам, забрала все телеги и, как была в праздничном, уехала на луга.

Возвратились со светом.

Просыпалась коммуна. Зовуще мычали коровы: дымили кизячные костры под большими артельными котлами, перекликались люди.

Пахло парным молоком, свежим хлебом; горько дымили степные костры.

XIII

По мнению бывшего соседа Силы Данилыча — Баженова, собралась в коммуне в основном голь перекатная, а недавно выстроили еще три хлебных амбара. Амбары не пустуют. В стаде у коммунаров ходит два десятка породистых коров — нашлись у голодранцев деньги. Откуда все это?

Живут коммунары в трех часах езды от поселка, живут как в военном поселении. Тронуть их не всяк решится. Как-то тронули озернинцы, так до сих пор локти кусают.

Между коммунарами и поселковыми единоличниками вроде все тихо-мирно. Никто друг друга вслух не задирает. Эти по себе и те по себе. Коммунары свои ворота для тех, кто хочет к ним перебраться, открытыми держат. Милости просим.

Но нет еще в мире спокойствия. И в душе еще не у всех тишь да благодать. Да бывает ли она у человека, благодать эта, хоть когда-нибудь?

Начальник заставы ночей недосыпает из-за бандитских шаек, нет-нет, да налетающих из-за реки, недосыпает из-за чертовых контрабандистов, обнаглевших вконец. Контрабандисты взяли новую моду: когда идут из-за кордона с товаром, сбиваются в небольшие группы и чуть ли не с боем переходят границу. По крайней мере, стрельбы-то хватает. А что будет, когда река встанет?

Ивана Лапина, Северьку, коммунаров свои заботы давят: как бы за жизнь покрепче ухватиться. Чтобы все были сыты, все одеты, чтоб поселковые могли коммунарскому житью позавидовать. Чтоб, к примеру, тот же Алеха Крюков на совете коммуны шапку снял: примите меня, дескать, дурака темного. Такого, как Алеха, словами не сагитируешь. Его своим достатком агитируй.

А недавно совет коммуны надумал: послать пятерых ребят в Читу, учиться. Поселковые единоличники только головой покрутили: сами на праздники из куля в рогожу одеваются, а туда же, как богатые, ребятишек в большой город учиться посылают.

Устя, верховодящая в женсовете, настояла: послать только трех парней и двух девок. Поедет учиться и Санька Силы Данилыча. На этом тоже Устя настояла. Поговаривают: хочет она Саньку с Северькиных глаз утурить. Хотя болтают так, однако, зря.

Степанка, Егорша Чижов и Мишка, младший сын Никодима Венедиктова, второй день сидят на сопке и время от времени пристально всматриваются в размытый синью горизонт. Вчера они спустились с сопки только по темну, а сегодня с рассветом снова заняли наблюдательный пост. Второй день коммуна почти не работала. И было от чего оставить всякую работу: сюда, к ним в сопки, должна прийти диковинная машина — трактор. Собственность коммуны. Как исхитрился выбить в Чите эту машину хромой председатель — одному Богу известно.

Несколько дней назад отправил председатель Никодима Венедиктова и Северьяна Громова на станцию встречать трактор. Диковинную машину ждали еще вчера, хоть и понимали: дорога дальняя. Но сегодня трактор непременно должен быть дома. Подростки получили строгий наказ смотреть в оба и, как только покажется трактор, лететь в коммуну, оповещать народ.

За трактор, конечно, придется платить деньги немалые, и многих сомнение берет: ладно ли сделали, вбухав такую уймищу еще не заработанных денег. Но всегда мягкий Иван Алексеевич на своем настоял. Хотя что ж, ему виднее: председатель и грамотный к тому.

Несколько раз шкодливый Мишка, увидев вдалеке темную точку, истошно кричал:

— Едут!

Молодые коммунары до слез всматривались в узкий распадок и, поняв, что обманулись, пытались задать Мишке трепку. Но Мишка парень ловкий, увертливый.

День выдался тихий, теплый. Солнце пригрело камни; выползли из редкой пожухлой травы букашки, деловито копошатся на ласковой земле. Легко прощенный Мишка рассказывает забавное. Он насмешливый, этот Мишка.

— …Когда фельдшер приехал в коммуну, все больные и не больные — к нему. А вперед всех, конечно, Лукерья.

— Лукерья любит лечиться, — заулыбался Степанка, мысленно увидев крупную, щекастую, немолодую уже бабу.

— Обожди, не мешай. Так вот, пришла она к фельдшеру, а тот спрашивает: «На что жалуетесь, красавица?» Лукерья губы скривила. «Вот тут, дохтур, болит, вот тут болит». И за бока свои толстомясые хватается. В общем, везде у нее болит.

Фельдшер посадил Лукерью на лавку, градусник ей за пазуху сунул. Сидит это она, довольная такая. Сидела, сидела, а потом и говорит: «Вот спасибо, дохтур. Век благодарить буду. Отлегчило. Так это хорошо струмент твой жар из меня вытянул. В голове даже светло стало». А фельдшер, видно, дошлый мужик — виду даже не подал, не улыбнулся.

Степанка весело смеялся. Только Егорша сидел молчком. Егорша не ходил в школу и одной зимы — непонятно ему, над чем смеются сверстники.

Тепло на сопке, уютно. Воздух светлый — далеко видно. Где-то там, далеко за остроголовыми сопками, — станция и железная дорога. По этой дороге железной скоро уедет он, Степанка, в громадную, чужую Читу. Страшно ехать и интересно.

— Едут! — снова закричал Мишка. Подростки вскочили, как от удара. И верно, в узкой лощине показалась черная точка. Вполне может быть — трактор.

Трактор парнишки видели только в книге на рисунке. Сзади колеса больше, спереди маленькие. На тракторе человек сидит, улыбается. Одет человек, как городское начальство: в шляпе, в белой рубахе с галстуком.

Точка в лощине постепенно росла. Вот она уже стала похожа на букашку. Верно, трактор!

Стремглав кинулись с сопки. Сопка крутая, быстро не всяк побежит. Осыпались под ногами мелкие камешки. Бежали прямо, не разбирая дороги. Только один раз отпрянули в сторону: на серой каменной плите пригрелась большая змея.

Ожил коммунарский поселок. Мужики одергивали рубахи, не спеша доставали кисеты с махоркой, свертывали цигарки. Негоже им свое любопытство показывать и бежать сломя голову к дороге. Бабы — те торопливо подвязывали платки, подтыкали за пояс подолы широких юбок, старались не отстать от молодежи, перекликались возбужденно и радостно.

Усадьба опустела.

У землянок остались лишь древние старухи. Протирали слезящиеся глаза, всматривались в пыльный клубок, катящийся по дороге. Крестились.

— Бегут, будто на пожар… — шамкали мать Никодима Венедиктова. — От мала до велика… Будто Спасителя нашего Иисуса Христа встречать.

— Али Николая Чудотворца, али Матушку Иверскую.

— …Трахтер какой-то. Боюсь я за Кольку. Беды бы не было.

Жена Силы Данилыча хоть и в небольших годах, а здоровья Бог ей не дал, осталась со старухами.

— Ничего, бабушка. В городах давно машины ездиют. И не боятся.

— Много ты знаешь, — сердится старуха. — Те городские, а мы… Насидимся без хлебушка. Хлеб — он пот любит, а не карасин.

Машина резво бежала по дороге. За трактором прицеплена большая телега.

— Смотри-ка! Сам едет и еще телегу везет.

В телеге — пропыленные, улыбающиеся Северька и Никодим. Им трудно сдержать хвастливую радость, и они еще издали стали что-то кричать, размахивать руками.

Трактор остановился на поляне, неподалеку от крайних землянок. Но внутри трактора по-прежнему громыхало, трещало, из трубы шел синий дымок. Потом затрещало еще громче — народ хлынул в стороны. Но грохот внезапно оборвался, с трактора спрыгнул худощавый легкий человек, снял кожаный картуз и громко сказал в оглохшей от шума тишине:

— Здравствуйте, товарищи.

Плыли по лицам растерянные, счастливые, испуганные улыбки. Улыбался даже Алеха Крюков, приехавший навестить дочь и недавно родившегося внука. Будет о чем рассказать Алехе в поселке.

К человеку, который только что сидел на тракторе, подошли Северька и Никодим.

— Это, земляки, Семен. Механик, — сказал Никодим. — Фамилию я запамятовал. Да он вам ее сам скажет. Будет наших мужиков учить ездить на тракторе. Будет жить здесь, пока не обучит. А может, и совсем останется, если мы его женим. Смотри, — по-свойски толкнул он Семена, — сколько у нас девок.

Степанка радовался и тосковал: дома такая интересная жизнь начинается, парни на тракторе будут ездить, а ему — в Читу.

На ночь трактор загнали в сарай, а у ворот поставили часового.

— Гляди в оба. Не баранов пасешь.

На завтра назначили первый выезд трактора в поле.

— Нечего тянуть, — сказал приезжий Семен. — Северька и еще несколько мужиков начнут учиться работать на тракторе.

— Сразу несколько человек будем к машине приучать, — объявил Иван Алексеевич, председатель коммуны. — Глядишь, через год-другой еще трактор достанем…

Но завтра Северьке нашлось другое дело. Поздно ночью прискакал нарочный от пограничников. А через полчаса коммунары-комсомольцы заседлали коней и умчались на заставу. Опять, видно, какая-то банда перешла границу, решили в коммуне.

На погранзаставе народу собралось много. Дело серьезное. Начальник заставы весь в ремнях, при шапке и маузере рубил фразы:

— Контрабандисты обнаглели. Обнаглели вконец. Отстреливаются. Утром большая группа этих негодяев пойдет на нашу сторону. Место нам известно.

На начальнике скрипели сапоги.

— Мы пропустим их на нашу территорию. Тут и задержим. Силы теперь у нас есть. Если завяжется перестрелка — вина не наша.

Снова в эту ночь вернулся Северька в свое партизанство. Будто выпала, откололась эта ночь от давно прошедшего года и вот теперь выкатилась, как завалявшаяся под столом горошина. И не обойти эту ночь, не объехать — прожить надо.

Северька лежит в камнях на склоне сопки. Рядом винтовка, из которой он будет стрелять. А будет стрелять непременно.

Впереди дорога, а еще дальше лунно поблескивает река.

Задача у группы, в которую вошел Северька, несложная. Стрелять по контрабандистам, если кто-нибудь из них прорвется по Тальниковской дороге.

Только не полностью, не целиком прикатилась ночь из давнего года. Прилипло к ней и от нынешнего времени немало. Иначе как объяснишь — нет Федьки рядом. Скорее всего, Федька там, на той стороне.

Северька понял это внезапно и затосковал. Ему стало одиноко, стыло: холодная винтовка лежала рядом, из нее сегодня надо будет стрелять.

Северька подтянул к себе винтовку, положил голову на приклад и закрыл глаза. Ему вдруг привиделся Лучка, рьяно играющий на гармошке. Перед Лучкой вьется рыжий круглоголовый Федька, вьется чертом, ухает и свистит.

Под утро захолодало. Вдоль реки поползла серая пелена — туман. Туман становился все плотнее, и вот ему уже мало места над рекой; туман вспучивался, как перекисшее тесто, вползал в приречные распадки, забивал тальники.

В небе медленно таяли звезды. Стало совсем светло, но ни реки, ни дороги, по которой, возможно, кинутся контрабандисты, не видно. Все придавил туман. Только над сопками воздух чистый и прозрачный.

— Зря мы тут сидим, — сказал кто-то из чоновцев. — Контрабандисты, как тараканы, в таком тумане разбегутся.

Внизу, где-то у реки, глухо, как из-под шубы, раз за разом ударило несколько выстрелов. Потом, через тягучий перерыв, еще один выстрел.

Парни тревожно прислушались, поднимались на колени, ждали. Но плотный туман поглотил все.

Через некоторое время из серой пелены беззвучно, как привидение, вынырнул всадник на высоком коне. Он вынырнул неожиданно, и еще никто из засады не успел поднять винтовки, как всадник круто повернул лошадь и снова исчез в тумане.

— Не стреляйте! — крикнул Северька. — Своих можем задеть.

Но стрелять никто и не собирался.

— Это ведь Федька был, — услышал Северька за своей спиной негромкий голос. Он оглянулся и увидел Леху Тумашева.

Северька встретился глазами с Лехой.

— Он. Я узнал.

Прошло еще длинных полчаса. Потом приехал связной от начальника заставы и сказал, что можно разъехаться по домам. От связного узнали: контрабандисты, как только вступили на этот берег, наткнулись на пограничников. Обнаружили они пограничников слишком рано и тотчас скрылись в тальниках и тумане. Начальник на чем свет материт туман, зол как сто чертей и ни с кем говорить даже не хочет.

Степь просыпалась. Со свистом пронеслась над головами сбившаяся для осеннего перелета стая уток — полетела на места кормежки. Потом пролетела еще стая и еще. Вылезли на желтые бутаны готовые залечь на зиму тарбаганы. Они кажутся сонными, малоподвижными.

С сопок потянуло свежим ветром. Закачался, закивал земле белесый ковыль. Над речной долиной зашевелился, поплыл туман.

Домой комсомольцы вернулись, когда все коммунары уже были на ногах. Около трактора в окружении ребятишек копался приезжий Семен. Увидев среди вооруженных парней Северьку, он выпрямился, приветственно махнул рукой.

— Куда это вы коней гоняли?

Северька спешился, протянул Семену широкую ладонь.

— Контрабандистов ловить бегали.

— Поймали?

— Туман над рекой, — неопределенно ответил Северька. — А ты что рано поднялся? Отдыхал бы с дороги.

— Людям интересно, как трактор работает. А отдыхать успею.

Хоть у комсомольцев и была бессонная ночь, но спать никто не лег: сегодня трактор начнет работать, а такое событие пропустить нельзя.

В загоне для коров Северька увидел Устю. Сидя на низенькой скамеечке, она доила крупную черно-белую корову. Звонко били в дно подойника тугие струйки молока. Неподалеку от Усти стоит, широко расставив ноги и обидчиво наклонив голову, полугодовалый теленок. Теленок роняет светлые слюни; его, видимо, только что оттолкнули от теплого вымени, и теперь в круглых глазах теленка недоумение. Сделав шаг, другой, он вдруг решительно кидается к обидчице. Но Устя наготове. Короткой палкой она бьет телка по лобастой голове, тот отскакивает и становится в прежнюю позу.

Северька легко перемахнул через жерди и, тихонько подойдя к жене, толкнул ее в спину. Устя бросила доить, ловко схватила палку, но Северька успел отскочить.

— И ты туда же, — Устя не удивилась появлению мужа, видно, что она ждала его и рада ему. Она чуть заметно, расслабленно вздохнула. — Помоги лучше телка привязать. Вон он какой вымахал. Одна с ним не справлюсь. Только палки и боится.

Северька изловчился, поймал бычишку за нашейную вязку, повел к плетню. Теленок теплый, с мягкой шерстью, дурашливый.

Еще совсем недавно, час-другой назад, лежал Северька в засаде, готовился стрелять. И не было тогда на земле мира. А сейчас нет войны. Телята, запах парного молока, мычание коров. Мир. На всем белом свете мир. Только надолго ли? Может, пока идет Северька до плетня, и кончится мир.

После скорого чая вся коммуна высыпала на луговину. Всем интересно, как будет трактор поднимать не паханную с сотворения мира степь.

Трактор зафырчал, загрохотал мотором. Сергей Громов кинулся разгонять зевак: негоже стоять впереди трактора, до беды недалеко. Вон какая тяжесть у этой железной громадины.

Медленно двинулись большие, утыканные шпорами колеса. Двухлемешный плуг врезался в землю и поплыл за трактором. Потянулись из-под плуга две черные борозды.

Трактор, отфыркиваясь дымом, шел легко и ровно. Рядом с двух сторон клубилась толпа. На Семена мужики поглядывали с завистью: едет себе, а машина сама пашет. Не надо упираться ногами, наваливаться на чапычи. Красота! А пашет-то быстро как!

Северька и мужики другие, которых решили учить тракторному делу, посматривают на всех гордо — будто это уже они пашут, но в душе опасаются: да как же на нем, на тракторе, они ездить научатся? Не конь ведь это, не волы.

Борозду трактор провел длинную, прямую. В конце луговины Семен обернулся, потянул за веревку, что к плугу идет. Щелкнула шестеренка — плуг поднялся. Трактор круто развернулся, Семен снова за веревку дернул, и опять из-под плуга черная борозда плывет.

Семен заглушил машину, спрыгнул на землю.

— Ну, как, товарищи, пойдет?

Ах, Семен ты, Семен, ласковый мужик, светлая голова, золотые руки. В ноги тебе поклонятся мужики, только учи скорее да понятливее своему ремеслу.

До обеда Семен вспахал такой клин, что его и за день не одолеть на четырех упряжках лошадей. Да и лошадь-то: дрожат от каторжной работы ее ноги, а из глаз к вечеру слезы, самые настоящие слезы катятся.

Мужики бродили по черным отворотам земли, мерили глубину вспашки. Становились на четвереньки, нюхали землю: не пахнет ли керосином. Нет, не пахнет.

Вечером Семен объявил приятное:

— Недели три-четыре, до больших заморозков пахать буду. Потихоньку мужики к рулю привыкнут. А потом разберем — соберем трактор, вот и вся наука. Когда каждую деталь руками ощупаешь — надолго запомнишь и все поймешь.

Добрые слова Семен говорит. Мужики опасались: как бы приезжий мастер раньше времени домой не смотался. А теперь все хорошо выходит, все правильно. Потом — не зазря он будет стараться. Отблагодарить коммуна сумеет.

XIV

Зима обещала быть сытой, теплой. Сена запасли вдосталь. Чуть ли не от самых построек начинаются коммунарские зароды. Плотные и островерхие, стоят они по всей пади и уходят за горизонт. Хлеб свезли с полей, уложили в скирды. Скоро начнется обмолот, скоро много будет на столах крутых калачей, творожных шанег, больших, пахнущих теплом и уютом караваев хлеба. Вот ударят настоящие заморозки, и начнется обмолот…

Ничто не предвещало беды. А беда пришла. Какой уж раз за последние годы. Пришла она ночью, темной и безлунной, когда коммунарский поселок, умотавшийся за день от нелегкой работы, спал.

За полночь всполошились собаки. Лай выкатился на заполье, не умолкал, становился все озлобленнее и озлобленнее. Чуткая Устя, по нескольку раз в ночь встававшая к ребенку, растолкала Северьяна.

— Посмотреть надо, Северюшка. Боюсь я что-то.

Северька в полусне теплой рукой обнял жену, потянул к себе.

— Какая ты боязливая стала…

Но не договорил до конца. Взгляд его упал на окно: окно слабо розовело.

Северька прыжком слетел с топчана, надернул ичиги, рванул со стены винтовку.

— Теплушку одень! — успела крикнуть Устя.

За окном ударил одинокий выстрел. Северька, пригнувшись, выскочил за дверь. Хлопали двери в других землянках, выскакивали полураздетые люди. Большинство с винтовками. Вслушивались, вглядывались в ночь. Хотя и глядеть-то нечего, все ясно: в пади горят коммунарские зароды. Над белым пламенем клубится дым. Вот запылал еще один зарод, и еще один. Стоять здесь да смотреть — нечего.

Мужики кинулись в завозню, хватали впотьмах седла, ловили лошадей. Кто-то громко, на высокой ноте кричал:

— Ма-ать! Шашку тащи-и!

В этот момент загорелась скирда. Теперь уже видно, как чужие люди, на конях, мечутся около скирд, поджигают смоляные факелы на коротких палках и бросают их на хлеб.

Хлопнули выстрелы. Тени исчезли. А скирды горят. Белый огонь гудит, скачет.

— Хлеб, хле-еб спасайте!

Кинулись к скирдам. Обжигали руки, лица. Тащили из огня огненные снопы. А из темноты выстрелы. Удивленно повернулся Митрий Темников и упал на горящий сноп, придавил его своим телом. Погас огонь под Митрием, только ватная теплушка тлеет. Не слышит, не чувствует этого теперь Митрий.

Во дворе светло, как днем. От огня, от людской ярости. И нельзя показаться на свету. Оттуда, из темноты, следят за коммунарами чужие глаза. Воют, лают собаки: чужие близко.

Видно, много бандитов, если позволили они обнаружить себя раньше времени, подожгли сено. Или от злобы подожгли — все равно собаки не дали бы подойти незаметно.

Просчитались гады. Коммунаров голой рукой не возьмешь. Прошли минуты паники, коммунары сумели организовать круговую оборону: наука нехитрая, всем казакам известная. Люди лежали за горбами земляник, за амбарными приступками, сжимали винтовки.

Бандиты, видно, поняли: поселок в конном строю не возьмешь. Да и дорого это может обойтись. Но затаились в темноте, ждут, не появится ли кто на свету.

С тяжким гудом догорали скирды. Внизу скирд по черной золе мечутся искры.

А в степи светлее стало. Меж облаков прорывается луна. Упустили свое время бандиты. Теперь и их видно. Вот они сгрудились в кучу. И, верно, много бандитов.

От коммунарских построек разом, как по команде, хлестнули короткие злые язычки выстрелов. Нападающие рассеялись, но далеко не уходят. Что-то выжидают.

Вскоре все стало понятно. С севера, в приеме между сопок, прорисовались на фоне серого неба силуэты всадников. Тактика нападавших понятна: окружить поселение и ударить с двух сторон. Теперь держись.

Северька лежал на крыше землянки, за печной трубой, и стрелял. Он понимал, что стрельба не наносит урона нападающим, но не мог остановиться. Под ним, в землянке, в мучительном ожидании сидят женщины, ребятишки, Устя с ребенком на руках, его, Северьяна, ребенком. И он должен стрелять, стрелять, чтобы те, из темноты, не могли ворваться в эту землянку.

— Па-атроны беречь! — услышал Северька голос председателя.

Северька ощупал подсумок, карманы и похолодел: патронов оставалось не больше десяти штук. А ведь как только задернет луну тучами, потемнеет степь, и бандиты пойдут на приступ. Нынче им, видно, нужен не только коммунарский скот, но и жизнь коммунаров. Иначе чего им крутиться вокруг поселка.

Но бандиты, те, что обложили поселок с юга, вдруг смешались и быстро стали отходить к сопкам. Северька поднял голову: что бы это значило? Но тут же все стало ясно. Какая-то группа всадников подошла незаметно и ударила по бандитам. Не иначе как пограничники. Теперь уж наша берет! Не таясь, выскакивали коммунары из-за укрытий, кидались к лошадям, торопливо седлали лошадей. Прыгали в седла. Торжество, злоба и ярость давили горло. Пусть бандиты не ждут пощады. Храпели возбужденные огнем и стрельбой кони.

Вовремя начальник заставы привел свой отряд. Запоздай еще немного, и кто знает, чем бы закончилась эта ночь.

Коммуна понесла немалый урон: тяжело ранен Митрий Темников, сгорела чуть ли не треть заготовленного сена, стала золой половина не обмолоченного хлеба.

Утром Иван Алексеевич, хромая больше обычного, прошел по землякам, сказал людям нужные слова.

— Большую беду принесли нам бандиты. Но если бы по одному жили, единолично, совсем бы это большая беда была. А мы — коммуна. И отбиться сумели, и часть хлеба спасли. Не бойтесь, с сумой не пойдем. Начнется зима — отправим в извоз тридцать подвод, заработаем хлеба. Рыбалкой займемся — опять хлеб будет. Только дружней надо держаться.

Люди слушали председателя, согласно кивали головами.

Федька весело гнал коня, спешил в коммуну. Ночь он провел в Тальниковом, и теперь ему все нравилось: и легкий бег коня, и осенняя степь, и беспокойные кустики перекати-поля, и неяркое солнце. Путь он выбрал прямой, через сопки, без дороги и поэтому не видел черных пятен в коммунарской пади, оставшихся на месте сожженных стогов. Но пожар на гумне заметил сразу, как только показался коммунарский поселок. «Какая это разиня хлеб спалила, — подумал Федька. — Видно, ребятишки крадче от взрослых табак в скирде курили».

Около ручья Федька встретил Устю. С полными ведрами воды она медленно шла к землянкам.

— Здорово, посельщица! Гостей не ждали?

Устя поставила ведра на землю, распрямила спину. Устало улыбнулась.

— А, Федя.

— Ты чо такая пасмурная, разве так гостей встречают?

— Ты не езди к нам сегодня, Федя, — вдруг сказала Устя. — У нас горе. Свое горе.

— Как это свое? — Федька непонимающе смотрел на Устю. Лицо его бледнело, резче выступили веснушки.

Устя никогда не видела парня бледным. Обычно он краснел, краснел густо, когда злился.

Федька медленно вынул ногу из стремени и тяжело сошел на землю. Устя хотела еще что-то сказать, но лишь вздохнула, не глядя на Федьку, подняла ведра и пошла к землянкам, пошла, не оглядываясь.

Не выпуская поводьев, Федька сел на камень и закрыл глаза.

По долине потянуло ветром, ветер подхватил круглый куст перекати-поля, погнал его к сопкам. Где этот куст теперь остановится?

Чанинга