Едва Лахов забросил блесну в теплую и мутноватую воду залива, как на ней повисла щука. На прибрежном мелководье, среди затопленных кустов, щуки было столь много, что, казалось, никакая другая рыба не проживет в этих водах и короткой минуты и будет тотчас проглочена. Щуки жадно, по-разбойничьи остервенело кидались на блесну, и Лахов, охваченный азартом, не заметил, как за короткое время выволок из воды чуть ли не двадцать хищниц. Такой же улов был и у приятеля. Прикинули общий вес улова — за полсотни килограммов. Вот тут только и подумали: а куда нам столько? Хоть и большим табором жили в то лето — человек пятнадцать, — а некуда было деть такую уймищу рыбы. Ее жарили, варили, фаршировали, пытались даже коптить, и за три дня принудительного поедания рыбы — помнилась еще война, помнились голодные годы, и сама мысль, что еду можно выбросить, казалась кощунственной — щука надоела так, что на нее не хотелось и смотреть. Но самое главное — нельзя было рыбачить. Лахов сидел на берегу богатого водохранилища, слушал на вечерней заре рыбьи всплески и тосковал о рыбалке.
Хоть и не было в жизни Лахова больше подобного случая, когда не знал он, что делать с пойманной рыбой, а урок тот запомнился, и запомнился надолго.
Лахов разжег костер, сварил из двух крупных хариусов уху, уха получилась неудачной, скорее всего потому, что он рано сбросил в кипяток рыбу, не дождавшись, когда сварится картошка, передержал рыбу на огне, и она разварилась. Он вяло хлебал из котелка, чувствуя, как его душу наполняет знакомое беспокойство и угрюмое глухое раздражение. И не было, казалось, причины для таких чувств — все хорошо, все есть, ничего не болит, — а мир терял свои яркие и радостные краски, становился плоским и тусклым.
— Неврастеник, — вслух обругал себя Лахов, и ему показалось, что голос его, не предназначенный ни для чьих ушей, прозвучал на пустынном берегу ненужно и не полетел над землей и ввысь, как обычно, а склубился невидимо около самых губ и опал на песок.
Он еще раз внимательно оглядел долину, словно отыскивая для себя хоть какое-нибудь дело, чтобы привязать себя к ней, почувствовать свою родственность с этими местами, но все: и вершины сопок, и каменные осыпи, и луговины — существовали сами по себе, не звали, не манили. И только дорога, с крутым поворотом уходящая за сопку… Дорога звала. Дорога не могла без него существовать. Дорога приемлет всех, кто по ней идет или едет.
«Ехать надо», — подумал Лахов.
И все сразу встало на свои места и все обрело привычный смысл. Он ест потому, что нужно есть. Он сядет за руль машины, побегут навстречу сопки, и ветер будет врываться в открытые стекла. И он, Лахов, будет спокоен и деловит. Только вот куда ехать и зачем? Разве кто-то и где-то ждет его? Разве он найдет более прекрасное место, чем это, где он сейчас живет? Разве… Во вновь обретенной радости Лахов не дал себе долго думать.
Он торопливо доел уху, кое-как ополоснул котелок, покидал вещи: полуспущенную лодку, палатку, спиннинг, котелки с рыбой, топорик — в багажник и на заднее сиденье и через четверть часа был готов ехать.
К паромной переправе на остров Лахов приехал в солнечный и ветреный полдень. Ветер устойчиво тянул с севера, и в проливе гуляла крутая, густой синевы и зелени, с белым завитым гребнем волна. После недавних жарких дней было прохладно, даже немного знобко, и потому как-то не верилось в эту солнечность, но чистого и истового света было столь много, что приходилось невольно щурить глаза.
Еще не зная, поедет ли он на остров, и томясь этой неопределенностью, он подал машину чуть в сторону от накатанной дороги, ведущей на пирс, и остановился около уреза воды, рядом с полузасыпанной песком старой рыбацкой посудиной. Почти всю обшивку с посудины растаскали на дрова, и теперь баркас оголившимися ребрами-шпангоутами напоминал павшую лошадь, над которой крепко потрудилось воронье.
«Ну, переправлюсь на остров, — думал Лахов, — а дальше что?» Он представил, как едет по пыльной и пустынной островной дороге между серых холмов и сопок и не знает, куда ему хочется ехать — прямо, влево или вправо, — когда все дороги кажутся одинаковыми, и переправа представилась лишенной всякого смысла. И тут же на помощь пришла успокаивающе-оправдательная мысль: а вдруг заштормит море по-настоящему и надолго и тогда придется куковать на острове неизвестно сколько дней. «Да, скорее всего, дикого туриста, особенно механизированного, и не пускают на остров», — успокоил себя Лахов окончательно.
Но оставаться и здесь не хотелось. Наверное, он бы с легкостью остался, если бы нашелся тихий и спокойный, радостный для жизни угол, но он знал, что нет такого угла, по крайней мере, не получится это у него — спокойствия, душевной расслабленности, умиротворенности.
Когда-то, очень давно, попалась Лахову на глаза газета со статьей о бродячем цыганском таборе. И уж не очень помнится, о чем статья, помнится только ее общий настрой — ругательная статья была, — да запомнились слова таборного старшины, объясняющего свое вечное странствие:
— Боги прокляли нас. Наш мир — дороги.
И слова таборного старшины не забылись, а только затерялись в темном колодце памяти, а вот теперь, вот сейчас, вспомнились. Лахов испытал некоторое облегчение от этих слов. Если нет другого объяснения его состоянию, то и такое, на худой конец, может пригодиться. Ведь, видит Бог, захотелось ему тихого спокойного угла, захотелось пожить несуетной жизнью, подумать, отыскать себя в мире, очистить от пыли, посмотреть на себя сторонним глазом: кто он есть на самом деле? И вот не очень-то это у него получается. Какая-то сила гонит его в не нужную никому и ему, Лахову, дорогу. Хотя… Хотя зря он так мрачно. Получается ведь иногда — подумать. Только не всегда хорошо бывает от дум. Даже чаще всего плохо. Но и без дум нельзя, это уж точно.
Около пирса подрагивали на волне, терлись со скрипом о деревянную стенку два рыбацких суденышка с высокими белыми рубками. С заветреной стороны пирса в уютном затишье приткнулись в берег в ожидании погоды несколько больших мотолодок с брезентовыми тентами и мощными подвесными моторами. На таких мотолодках иные трезвые, а чаще горячие головы рискуют переплывать пятидесятикилометровую ширь Байкала. Команды лодок — обросшие щетиной парни в ярких нейлоновых штормовках — сбились в тесный полукруг и, приподняв подбородки, рассматривали что-то далекое, передавая друг другу бинокль.
Скрипнул гравий, Лахов повернул голову и увидел остановившуюся неподалеку девушку в потертых джинсах и тесноватом сером свитере. Когда-то знакомая журналистка, баба ядовитая и легкая на слово, посмеялась над мужской наблюдательностью.
— Вы только почитайте, — говорила она, — как наши газетчики, да что там газетчики, почти все писатели, в своих творениях описывают женские туалеты. В лучшем случае они могут написать примерно так: «Она была одета в платье». И все! Вы понимаете — и все! Верхом наблюдательности будет уже сказать: «Она была одета в синее платье». Может быть, не так? А вы проверьте себя. Ну-ка скажи, Лахов, в чем сегодня пришла Ниночка-машинистка? Ты ведь на нее часто пялишься. И сегодня, поди, уже не раз в машбюро был. Да и не в осуждение я тебе говорю это — не пытайся краснеть. У тебя это давно, думаю, не получается. Ну так говори, в чем Ниночка сегодня пришла на работу?
Как ни старался Лахов, а вспомнить не смог, Ниночкин туалет плыл-расплывался, и на память приходил лишь пушистый джемпер мышиного цвета, который он видел год или два тому назад в магазине.
— Ну вот теперь сам убедился в своей слепоте, — подвела итог ядовитая баба.
С тех пор Лахов старался быть зрячим. Девушка была в джинсах, дорогих, импортных, и сером, ручной вязки свитере. На ногах новые, хотя успевшие уже запачкаться, кроссовки. Она коротко взглянула на Лахова и спросила, четко отрубая слова:
— Время. Скажите.
Лахов ответил. Девушка согласно тряхнула выгоревшей на солнце короткой челкой и, щуря глаза от обилия света, стала смотреть в ту же сторону, что и парни в цветных штормовках.
— Что там? Куда это все смотрят? — спросил в свою очередь Лахов.
— Я забыла, но кто-то из великих писателей сказал, что мы ленивы и нелюбопытны. — В голосе девушки послышалась веселая и дружелюбная ирония, свойственная, особенно на отдыхе, людям раскованным, умеющим жить так, как живется, да и любящим жить. — Нет чтоб самому выбраться из машины и посмотреть, что делается в мире. Там на дельтаплане собираются лететь.
Лахов давно знал, что характер у него неустойчивый, вернее, душевный настрой, мироощущение легко может меняться от любого, казалось бы, пустяка, но он все же удивился, что от слов девушки накатила светлая волна на душу. Так бывало в молодости, когда встречал он на нечаянных дорогах приятеля или когда случалась пусть маленькая, но нечаянная радость.
— Отчего же, — сказал он. — Мы еще любопытны.
О дельтапланах Лахов слышал, что-то читал о них и видел фотографии дельтапланов в полете, но чтобы так вот видеть воочию — не доводилось. Выбравшись из машины, он увидел на крутом склоне голой сопки по-мурашиному крошечных людей, которые суетливо, и в своей суетливости тоже напоминая муравьев, сновали вокруг ярко-красного треугольника. Через какое-то время из толпы выделились три человечка, стали по углам полотнища, подняли его над головой и медленно пошли к вершине сопки.
— Так сколько времени? — снова спросила девушка и неторопливо оглянулась на пирс.
— Вы, похоже, куда-то торопитесь? Но торопитесь как-то медленно.
— Торопиться я никуда не тороплюсь. — Девушка улыбнулась, улыбнулась открыто, и Лахов увидел, какие у нее белые, ровные, красивые зубы. Судя но всему, она очень хорошо знала об этом — о красоте своих зубов и улыбки — и приучила себя улыбаться как можно чаще. — Куда можно отдыхающему торопиться? Но боюсь опоздать на обед. А до обеда мне надо еще и рыбы купить.
— Так пойдите и купите.
— И пойду, — пообещала она успокаивающе. — Вот как только высокое или малое — я не разобралась — рыбацкое начальство уберется от катеров, так я сразу и пойду.