зает разом, а, всклубясь, долго дрожит над жаром, уменьшаясь и уменьшаясь в размерах, и потом, коротко пышкнув паром, исчезает вовсе.
Чайник вскипел быстро, задребезжал крышкой, заплескался водою. Алексей на полочке приглядел мятую осьмушку с остатками заварки, бросил щепоть чаю в кипяток.
— Чай будешь?
— Давай! — Ксения резко подняла голову, провела ладонью по лицу, как прогоняя наваждение, и Алексей увидел, что глаза у Ксении, как обычно, ясны и ласковы.
У Алексея в тоске сжалось сердце. Ксения, Ксения. Вот бы с кем он с радостью, как говорится, пошел по жизни и всегда бы знал, что в любую минуту он не один на свете, что их двое перед большой и малой бедой, перед радостью, которая больше, чем беда, не терпит одиночества. И еще он испытывал перед Ксенией вину и бессилие, вернее, невозможность избавиться от этой вины.
«А ты женись на Ксении», — сам не ожидая того, сказал себе Лахов. И удивился простоте решения и тут же понял, что нельзя этого сделать: ведь прежде нужно будет уйти из семьи, а он, Лахов, по своему характеру вряд ли гож к таким поступкам, замучается виной перед дочерью, истерзает себя, и не будет им с Ксенией счастливой жизни.
За дверью зимовья заскрипел снег, послышались голоса, и Лахов с радостью понял, что пришли охотники и нужно будет что-то делать, что-то говорить и не нужно будет думать над тем, что он не в силах разрешить. Зимовье наполнилось шумом, табачным дымом. Объемистый чайник тотчас разошелся по кружкам, чаю всем досталось по самой малости, но Алексей с Ксенией заслужили похвалы.
— Чай — это первое дело.
Молодой охотник, высокий и поджарый, возбужденно хлопнул Алексея по колену, радостно сообщил:
— А я, паря, по волку стрелял. Факт. Отделился от всех, шел по-над озером. Из-за кустов-то вышел, гляжу: вроде волки.
— Да собаки это были, — донесся с улицы подначивающий голос и дружный хохоток.
— Волки, говорю. Я два раза стрелял.
— Я слышал выстрел, — сказал Алексей подбадривающе. — Ну и как?
— Где там попадешь! Далеко.
Охотники кипятили чайник еще раз и еще, курили, разговаривали и, казалось, никуда не спешили, но из их разговоров Алексей понял, что часть людей заночует здесь, а другая часть пойдет дальше на какие-то Ключи.
— Ну, а нам пора домой, — сказала Ксения.
Алексей с готовностью кивнул и первым вышел за дверь. Охотники облегченно зашевелились: присутствие молодой учительницы смущало их, сковывало разговоры, лишало разговор привычных фраз.
Домой шли неспоро. Идти решили не старой лыжней, а по озерам: путь длиннее, но по новым местам всегда интереснее идти. Озера здесь встречаются часто, иногда они соединяются короткими горловинами, и тогда трудно сказать, где кончается одно озеро и начинается другое. Алексей торил лыжню, слушал, как шуршит снег, уминаемый лыжами, всем своим существом ощущал за спиной присутствие Ксении, и от этого весь мир: лес, снег, небо, лыжня — наполнялись особой, устойчивой и радостной сутью, радостной осмысленностью бытия.
Далеко впереди, над снежной белизной, приметили угольно-черные точки. Они то дрожали в воздухе, то падали на снег и снова поднимались.
«Вороны», — догадался Алексей.
Когда подошли ближе, вороны взлетели с недовольными ржавыми криками, и лыжники увидели распростертого на снегу волка. Он лежал на боку, вытянув массивные лапы, и хищный оскал не сошел еще с его мертвой морды.
— Попал, значит, тот охотник, не промахнулся. Ты знаешь этого парня?
— А здесь все друг друга знают.
Вороны хрипло орали, требуя свою добычу. Алексей погрозил им кулаком и в растерянности посмотрел на Ксению: он не знал, как поступить с убитым волком. Оставить здесь — вороны быстро попортят шкуру, а тащить на себе — тоже не с руки, тяжелая зверюга. Но что-то надо было делать, Алексей достал нож, собираясь снять шкуру с волка, хотя еще не знал, как это он сделает…
А все-таки это случилось — развод. Просто, видимо, потому, что не мог уже не случиться. Засохла, иструхлявилась та ветка, на которой держалась семейная жизнь, и ветка обломилась. Тут уж не помогли бы никакие подпорки. И был суд, и были злые слезы и не менее злые упреки — все пришлось выдержать Лахову. А потом началось скитание по чужим углам, ночевки у приятелей. И это на налете четвертого десятка лет. И все это время Лахова не оставляло смешанное чувство свободы, острого одиночества и бездомности. Но потом Лахову повезло: он получил комнату. С бездомностью было покончено. Он хорошо помнил свой переезд. Хотя какой переезд? Всех-то вещей у него было — один чемодан.
Он поставил тогда чемодан посреди пустой и гулкой комнаты и не спеша огляделся. Спешить было некуда: эта комната теперь принадлежала ему. Давно не беленные стены выцвели. Кое-где остались яркие пятна, сохранившие первоначальный цвет, — здесь висели картины или портреты хозяев. Там, где большое овальное пятно, определенно, было зеркало. На полу валялись обрывки бумаг, старая книжка без обложки, растоптанный домашний тапочек, почему-то один, и тряпка неопределенного назначения.
Прежние жильцы съехали из комнаты совсем недавно, но в комнате пахло уже нежилым. Воздух устоялся, заглох. Лахов прошел к окну и стал открывать форточку. За несколько дней бездействия форточка, видимо, разучилась открываться. Но Лахов поднажал, и она открылась неожиданно, во всю ширину. Вид из окна как вид, хотя мог быть лучше. Крыши домов, вдали блестящие луковицы реставрируемой церкви, теперь памятника архитектуры. Двор узкий, сдавленный со всех сторон каменными стенами и лишенный всякой зелени. Правда, одно хилое деревце во дворе все же было, оно чудом росло на плоской крыше старой постройки. На первом этаже дома какая-то контора — ее вывеску Лахов еще не успел разглядеть — и во двор то и дело въезжают машины, и из машин выходят люди с портфелями и без портфелей. Все эти люди сейчас Лахову виделись одинакового роста: как-никак пятый этаж.
А комната досталась ему хорошая. Просторная, с высоким потолком, с одним, но большим окном. И даже с телефоном. Но она была пустой, эта комната, не наполнена голосами и родственной жизнью, делающей жизнь осмысленной и устойчивой. Стены были чужими.
«Может быть, это мое последнее жилье и отсюда меня понесут хоронить?» — подумал Лахов. И даже не подумал, а как бы услышал свой внутренний голос, свой, но живущий сейчас как бы обособленно.
— Может быть, может быть, — торопливо и чуть раздраженно ответил Лахов, стараясь раздражением отбиться от подступающего чувства одиночества, способного превратиться в тоску, и с радостью услышал осторожный стук в дверь.
— Войдите! — крикнул Лахов.
В притвор двери просунулось сморщенное личико Феклы Михайловны, на котором светились пугливым любопытством мышиные глазки.
— Может, надо чего? Так вы не стесняйтесь.
— Вот веник бы надо.
— Я чичас, чичас, — заторопилась Фекла Михайловна. И почти сразу же появилась в комнате, будто веник она уже держала за спиной. Фекла Михайловна подала веник, но уходить не собиралась, топталась посреди комнаты, и было видно, что ей хочется поговорить, но она не знала, не могла придумать, о чем можно поговорить с незнакомым еще новым жильцом, и только топталась на месте, коротко всплескивала руками и повторяла: «Так-так, так-так». И Лахов не знал, о чем бы можно поговорить со старухой, скучающей, как он уже понимал, без людей, радующейся любому обращенному к ней слову, и испытывал смущение, не находя этих слов.
И с той поры уже год прошел, даже чуть больше. Время-то как скачет! И не придержишь его, не замедлишь, как ни старайся.
Спал Лахов плохо. Временами ему казалось, что он не спит совсем, лишь на какое-то время прикрывает глаза, но, открыв их снова, замечал, что ночь изменилась, пусть маленьким, но скачком, и это значило, что на короткое время он засыпал. День был еще далеко и шел как никогда медленно. Вначале растаял Млечный Путь — только что вот был, а нету его уже, — потом Лахов увидел, что попритухли звезды. Вдруг вспомнил, что с вечера не было видно никаких звезд, сплошные тучи и холодный неуютный ветер, а он хоть и не спал, а не приметил — так засыпал все-таки, значит! — как очистилось небо и притих ветер. Зацвикала предутренняя птица, и Лахов увидел светлую полоску неба на северо-востоке. Поредела темнота в лощинах и на склонах сопок, стала сквознее, невесомей. И земля, и Байкал, и небо были еще серыми, лишенными красок, холодными и равнодушными. Но день шел, приближался, несмело рождались тусклые краски, они набирали силу. Внезапно вершины западных сопок высветились солнцем, желтым сияющим солнцем. Желтый поток солнца медленно потек по склонам вниз, наполняя землю жизнью, радостью, надеждой.
Лахов выбрался из спальника и, поеживаясь от утренней байкальской знобкости, пошел к воде. Около кострища он остановился, вспомнил свои ночные слезы, бесприютное свое поскуливание, вспомнил все это без всякого стыда, хотя сейчас, солнечным утром, его тоска, его одиночество казались ему больше надуманными, чем они есть на самом деле. Все, или почти все, теперь так живут. Просто время пришло такое, что рушатся, распадаются большие семейные кланы на маленькие обособленные семьи. Да пожелай сейчас все родственники объединиться — ничего не получится, время такое. Время, и все тут. Есть у Лахова маленькая теорийка, так сказать, для собственного потребления, хотя и не совсем новая, которая как-то объясняла некоторые нелады человека с современностью: устройство мира, техника развиваются столь стремительно, что человек, его суть, его мироощущение никак не поспевают за этим прогрессом — да и несет ли стремительный прогресс человеку счастье, стал ли он за последнее столетие более счастливым? — вот и мается бедолага, словно у него одна нога много короче другой.
Днем Лахов, пожалуй, никогда бы не заплакал. Днем все чувства под привычным контролем рассудка, днем нет того страха даже перед небытием. А ночью… Самые чистые чувства — чистые в своем качестве — посещали Лахова во сне. Страх там был страхом, печаль печалью, а радость радостью. Давно, пожалуй, с самого детства, наяву он не испытывал светлой, охватывающей все его существо радости, как обрадовавшись чему-нибудь во сне. А проснувшись, долго еще оставался во власти этой радости и сожалел, что наяву с ним уже не может случиться такое.