Любушка в слезы. Горько, обидно. Чего отец каждый день с издевкой пристает?
— Возьми барахла, да поезжай с богом. Соль-то теперь вон в какой цене, рукой не достать. Привезла — башмаки справили б. Кабанчика бы купили. А у кабанчика, глядишь, восемь пудов. Капитал.
Мать — заслонкой:
— Куды она — дитё. Миру не видала. Любку обидеть, пустяк каждому. На Кубань эту самую посылаешь девку, а сам не знаешь, где эта самая сторона Кубанская есть.
— Знаю! Не знал бы, не говорил бы. С ней народ деньжища загребает, вот сколько. В пятерех считать нужно и все пачками, пачками. А ехать на Ростов Донской надо, а за ним до станции Прохладной поворот взять… Не знаю!
За стеной ночью после акафиста вздохнет отец тяжко и, раскручивая портянки, скажет матери, словно язвой засвербит:
— А у кабанчика, глядишь, восемь пудов. Восемь. И к рукам денежки за чох один. Вот-те и соль. А Любке что? села да поехала, выменяла да приехала. Боле и нет никаких. Эх, нет в вас спекулянтского расчета. На нашем месте да при нашем барахле какой жид или армяшка давно копейку бы сбил. Ей-богу! А мы, дите… Свету не видала! Ба-а-бы и нет ничего! Мельницы пустопорожние.
Слышала Любушка отцовские рассуждения и в тревоге смыкала глаза. Во сне приходили к ней кубанские казаки, жирные, пузатые, что боровы с выставки, да в каждом по восьми пудов, а кругом тысяча пудов хлеба, да по две тысячи пудов соли.
Приходили и говорили Любушке укоризненно:
— Эх, нету в вас спекулянтского расчета!
И смеялись, тряслись восьмипудовым, студенистым жиром.
И Любушке было страшно.
Отправили дочку свою, Любушку свою, за солью на богатую знаменитую Кубанскую сторону. Вдвоем воткнули ее в телячий вагон, украдкой перекрестились и потоптались около вагона.
— Ну, с богом, доченька. В обман не входи. Цены выспрашивай. С рук на руки чтоб. Ты значит им свое, а они — свое. Чтоб по-хорошему.
Стояли, не знали, что говорить дальше, что им еще нужно сказать напутственного. Два часа обмерзали в ночи. Потом дернуло впереди, заверещало. Думали, поехала. Закрестились поспешно. Нет, опять стояли. Еще раз дернуло с лязгом. Пошло. Заскрипели колеса несмело по вымороженной чугунке. Поползли вагоны темные, наглухо загороженные от сугробов и ночи. А те, точно, опомнились, увязая в снегу бежали за темную ветряную платформу полустанка и отец кричал вдогонку:
— Пудов десять, гляди, Любка. Де-е-сять. Приценись. Чтоб без обману.
А за ними мать, путаясь старыми ногами.
— Отец! Ну, что уж, будет! Слава те, господи! Поехала.
— Слава богу!
Усадили будто ладно.
— Хорошо усадили. Лучше не надо. Только бы добро из мешка не вытянули.
— Не вытянут. Любка глядеть станет.
— Ну, и хорошо.
Ну и перекрестились…
А в ночи, на каждом полустанке, на каждой станции табунами сермяжными, посконными в вагоны забивали их под потолок, больше некуда. В морды шпыняли чьи-то тяжелые сапоги. Зубы вышибленные выплевывали. Тесно. Не пускали. А они все лезли напролом, цеплялись, плакали, молили и карабкались на крыши. Коченели там, промороженные. На утро их стаскивали. Безногие, безрукие, корчась, уползали на вшивый станционный плетняк, мертвых в вещевой цейхгауз; складывали штабелями. Счет вели.
Никто не спрашивал, откуда они в вагонах и куда едут. Никто не знал, для кого и для чего эти пятьдесят четыре вагона предназначены и куда идет поезд. Никто его не встречал, никто его не провожал. Все равно жрать нечего. Одни семафоры стояли, потому что железные.
Позади голод.
Впереди Кубань.
Вот куда!
— А ты не знаешь, дяеньха, далеко до этого самого города казацкого, Кабани? Сколько ден?
— Тебе что; нетерплячка взяла. Сиди, рябчик, пока задом не примерз.
— Харчей, дяенька, боюсь не хватит. Хлебца. Почитай две недели еду.
— С каких мест?
— С Вологды.
— Ну, еще столько же проедешь.
Пятьдесят четыре с уклона бешено. Семафор, стрелки мимо. Водокачка мимо. Прямо на состав. Кричат пятьдесят четыре — берегись! Стрелочник сердце обронил. Бежит. Фонарем красным машет. Тормози! Тормози!
Вестингауз не работает. У машиниста глаза в лоб. Не работает?! На сажени от состава остановились. Залили буксы. А потом задом попятились за семафор. Стояли пять часов. Привыкли стоять. Воровали дрова, щиты ломали, волокли шпалы. Гадили под вагоны от нечего делать. В одном костер на полу развели. Пол в костер. Веселый огонь! Тушили голыми руками. Дыра осталась. Кого-то били жестоко и долго. Горланили десятками глоток. Кулаком в грудь, выбросили вон. Тот ходил от вагона к вагону.
Товарищи, родненькие, пустите! С голоду пропаду! Товарищи!
Стучал озябшими кулаками, но никто ему не отвечал, никто его не слышал. А через пять часов к станции на четырнадцатый запасный. С паровоза машинист в кожаной фуражке к дежурному по станции. Губы в крови, глаза на лбу. Дрожит голос. Дрожат руки.
— Дальше не поеду. Зарежу народ. Под откосом похороню. Вестингауз не работает. Тормоза слабые. Не могу.
Он с ума сошел. Он дальше не поедет. Маршрут № 04718 литер А пятьдесят четыре вагона на Новороссийск под канадскую кукурузу.
— Товарищи, во-первых, вы не волнуйтесь, а во-вторых, вы не имеете права отказываться. Это — саботаж. Раз вы приняли паровоз с места…
— Не могу!
— Что?
— Другой паровоз давайте.
— Вы поедете с этим паровозом.
— Не поеду!
Пожали плечами. Вышел машинист снега белее, зеленей ночи. Лицо под картузом в мучительный треугольник обрубилось. Растерянный… Все равно! Пошел не к паровозу, а в сторону. Крадучись. А когда путевку принесли, не было его. Искали. Пропал. Стояли несколько часов. Охрана на ноги встала. С винтовками по ледяным платформам. Пропал. Голоса в ночи злобные.
— Так-таки утек Гаврило, чортово рыло. Ах, мать его растудыть его тудыть!
Стояли еще несколько часов. Сняли с пассажирского машиниста и снова в бездорожье пятьдесят четыре лязгают каленым морозным железом. Задыхается от усталости перегретый паровоз. Поршни разболтались.
Но ехать надо.
Куда?
Все равно. Лишь бы вперед, лишь бы не стоять на занесенных сугробами станциях. Едет народ в пятидесяти четырех — с барахлом в мешках, с мыслью тайной под папахами, шлыками, шапками-уханками, о чудесной стороне, золотой стороне-Кубани. Едет с ними и Любушка…
Забилась она в угол туго, часами ноги не переменить, рукой не двинуть. День, день, день и еще день, а потом и совсем забываешь про ночи и дни. Ночью часы томительные, бескрайние, а день, как ночь. Человек с человеком бок-о-бок. Человек от человека мыслишку тайную прячет, не выкрал бы кто. Да и не бояться нельзя. Народ разный, народ зверь. Горло перегрызет. Кто его распознает?
Бок-о-бок, человек с человеком. Тайная мыслишка, точно краденая покоя не дает. И нет терпения молчать. Баба старая в повойнике, в деревянном кожухе сжалась в землистые морщины и Любушкиному плечу говорит. Поговорит, утрет сизые, толстые губы и снова говорит:
— Тебе, девушка, ничего. Мне поплоше твого будет. Оттеда горя наберешься, слезами изойдешь.
У Любушки сердце болит, беду чует. Боится спросить бабку, почему ей-то ничего, а ей поплоше будет.
— Туда все порожняком железная дорога идет, а оттеда свинец на веревочке. Красноармейцы в ружьях стреляют. А едешь с голоду. Не ехать нельзя. С голоду, девушка. Девять ртов семейства. Тебе, девушка, ничего, у тебя титьки молодые, с лица пригожая, тебе хоть пудов пять вези. В какой угодно вагон заберут. Каждому лестно. Еще и кофеем напоют.
— Что ты, бабушка?
— Нас стали снимать в прошлый раз с вагона, от Ростова ехала. Я туда — я сюда — тык, тык, дело было к ночи. А на меня красноармейское войско с ружьями. Что ты тут будешь делать? Я под вагонами, да под вагонами. Было убегла, истинный господь! Глядь, в одном вагоне только двое. Два учителя товар всякий для школ своих везли. Пустите — гонят. Я им два рубля серебряных. Смягчились. Лезь, говорят, да за битоны прячься. А к ночи сам охальничать стал надо мной. Утром, когда увидел, стыдно, должно, стало, что старую мучил. Сам на станцию ушел, а другой меня из вагона выгнал, а рубли не отдал. Будешь приставать — арестую, говорит. Ну, и пошла, заплакала.
Чудно Любушке, про что бабка в повойнике разговор разговаривает. А та все к плечу топотком:
— Покаялась моему старику за учителев грех. В ноги кланялась. А он меня три раза кнутом стегать принимался. А когда до смерти забил, сжалился. Ступай, говорит, в церковь, проси бога. Весь пост на коленях перед пречистой простояла. Поклоны все отбивала.
Ну и врет, пугает старая. Посмотрит Любушка на старую в повойнике, а на нее оттуда губы толстые, бурые глядят, глазки мокрые, а под ними сморщенные пустые кисеты. Учитель молодой должен быть. Рубашка узором в крестиках вышита под пиджаком, картуз сине-бархатный, как у Павлина Григорьевича, у знакомого.
Врет старая, нескладно.
Плакат:
«Бей разруху!»
Бей разруху приказом Троцкого № 1042 о поднятии транспорта.
«Лучше выпустить один паровоз, нежели десять резолюций о нем!»
У членов выездной сессии железнодорожного трибунала веки красные, набухшие от бессонных ночей.
Все на поднятие транспорта.
Мобилизовать художников, мобилизовать поэтов, литераторов, дать им ударный паек, пусть пишут.
Бей разруху!
На деле — дело, дело в деле. Взятка — воровство, воровство взятка. Синие папки, красные судейские столы. Бессонница коммунистов.
— Именем Российской Социалистической Федеративной Советской Республики…
— Расстрелять!
Украли десять вагонов сахару.
Украли пуд керосина.
— Расстрелять!
Плакаты… А мимо ревет маршрут № 04456 паровозной глоткой пасифика предельной скорости. Восемнадцать цистерн с азербейджанской нефтью к московским фабрикам и заводам. Нет там жидкого топлива на производстве. Нет! Заводы могут остановиться! Бей разруху! Опрокидывай в сугробы тысячи верст. Мимо плакатов, мимо плакатов, мимо, мимо, мимо!