И обида жечь зачала, как жигало.
В город делегаты ездили на хресьянской съезд… Ласо там наговаривали камунисты-те. И горы сулили. Однако — наконец — шиш еловый…
Омманули нас сызнова… Э-эх, простота-темнота.
А Хряпову, лавошнику, этто на-руку. Во всяко место пальцем тычет:
— Вот. Вот. Вот… Они — те — товаришшы: с тебя-то все, а тебе-то кукиш в сухомятку.
По первоначалу сцеплялись из ячейки с прочими, но без толку. Эти за словом в голбец[4] не спускались — бывалые; а те — настояще не уразумели, хоть нутром — вот как чуют, а — кроме матерных — слов нет высказать.
— Свобода? Кака свобода? На кой хрен? Ты нам лобогрейку предоставь.
— Свобода ветру нужна. А мы — с земли, трудящие.
— Как ты судить могешь, ежли вкруг себя обиходить сметки нету?
А тут весна нагрянула… Распорухались окружные согры, затопило мочежины, и дороги стали. И совсем стихла ячейка: у самих никакого справу нет — голыши; из города и волости — одни бумажки (и то — когда, когда!) — сам царапайся. Ну, и совсем сдали. Редко когда прорвет, а больше смалчивают.
Вы-то вот приехали — радость у нас большая была. Как же? С 13 году, перед ермачской еще, сулились высушить болоты-те. Ну, тольки мы рукой махнули уж. А земля-то кака. Перва земля… В тако время — на тебе! вспомянули… Вот оно: наша-то влась. А чо? Вправду теперь влась-то большевицка?
— Чудак ты, дядя Михайло… Конечно. Да у меня мандат с собой.
— Мандат-то… Х-м. Эко слово… Не при нас писано… — а сам в глаза технику зорко засматривает — ты так заверь.
Иванов — техник, сначала самоуком, а потом сторожем при училище был, среднюю школу кончил и по землемерству пошел. С русыми волосами — здоровенный; глаза черные, а сам светлый. Видать — правдивый.
— Что заглядываешь-то? Настоящая, брат, Советская власть. Я, хоть беспартийный, а насчет этого одно скажу: настоящая, крепкая, бедняцкая власть. Это уж верно. Ну, только трудно ей сейчас приходится: шесть лет без отдыху воевали и все кончили.
— Я тоже так мекаю. Но забывать-то не след. К смуте идет эдак-то.
Тропка, на которую выходит партия, ведет из деревни Той в выселок Заболотье: там у чигина[5] она переползает по жердям через Баксу и — по пихтовнику и кедровому лесу, и трясинам — уходит к выселку. За поскотиной, Тоинской, начинается кедровник — густеющие темно-серые стволы с размашистыми сучьями и в курчавых шапках.
Иванов крутыми шагами в развалку идет впереди, с сумкой и опустив голову, а думы его упорные и простые:
«Притти домой, переобуться — переодеться, портянки выполоскать от болотной ржавчины и повечерить, — квас с крошеными яйцами и молоко, — а потом пойти посидеть с парнями на бревнах. Ах, да — чорт побери! Муки еще надо на квашню натолочь».
(Мука казенная из учреждения — затхлая и комьями.)
Тут, сзади него в обгон, слышится топот, и мимо пробегает Семен, молодой парень, ефрейтор с германской. Хожалый парень, ширококостный, но с нездорово-серым прыщеватым лицом.
— Ишь, ефлетур к Варьке побег…
Меж кедровыми стволами мельтешит белая крапчатая юбка навстречу. Семен налетает с намерением задать «щупку», и видно — как это он растопыривает руки: охватить, повалить, помять. Но женщина быстро поворачивается; рука парня, срываясь, скользит вниз и прочь, а женская — налитая, полная, с куском холста, скоро опускается и стукает по голове Семена. Тот, запнувшись раз-два, валится с ног.
— О-ох! сте-рва… трафить-те…
— Ловко. Вот те гирой… Го-го-го!
Женщина спугнутой перепелкой несется по траве мимо партии, а ребята загораживают ей дорогу. Свистят:
— Лови! Держи!
— Санька — язви вас. Не замай… Вот те крест, так смажу по морде-то.
— Да ты чо, язва… мамзель ли чо ли? Поиграть с тобой незля?
— Знам мы ваши-то игры: лапаетесь за все, охальники… С Дунькой своей играй.
Девушка стоит крепкая (теперь видать, что девушка — цвет еще набирает), платок съехал, а коса что канат просмоленный. Чалдонка — скуластая слегка, с радостными нежными губами, а за ними целая рота зубов, белых-белых. Она и не серчает; с лукавым любопытством глядит колючими серыми глазами в глаза технику и, заревея, отбивается от парней: непристойно при чужом-то.
Грудь под холщевой рубахой ходуном ходит, а затронутая в ногах трава покачивается, мотает головками.
Смотрит Иванов, улыбается во встревоженное лицо, и оно поражает его чистотою, таежным неведеньем греха, огненной жизнью.
— Ты, Варвара, девка хорошая, плотная, как ржаная кладь… Зря боишься только — разве сомнешь тебя!..
— Небось, сомнут: у них руки-то, что цепы. Не как у тебя, буржуя.
— Но-о. Во она как тебя, Федор Палыч… Ишь ты, змеиный род.
— А я сейчас вот дам ей попробовать своих рук…
Идет к Варваре, руки широкие протягивает, вымазанные в травной зелени, в крови и прилипших крылышках насекомых…
Но тут Семен, оправившийся и горящий отмщеньем, наконец, облапливает ее сзаду, сочно чмокает в призывные губы. И вскрикивает, схватясь руками между ног — а девушка уж далеко. С визгом хохочет, а с нею тайга, заслоняя мохнатыми ветвями, загораживая темными стволами.
— Ишь стерва, в како место пинат. Погоди ужо…
— Варвара — девка правильная, — цедит Михайло, кряжистый, почесывая пальцем в бороде под губой. — Назрела она, как шишка кедровая, и семениться пора, ну только отскакивают от ее.
А Иванову тепло и радостно почему-то в сердце, где стоят серые искровые глаза, матовый загар щек смугляных и налитые полные руки…
В вечереющем воздухе — синем, с черной порхающей мрежью — шопотные речи текут:
«…С самого нового году, только что сдадут холода, сила, полыхающая полевым паром-туманом, подымается из глубин земли. Незримо расходится-растекается она и наплывает томными валами во все живое: в коренья, в зверье, в людей — во все живое. Волки по-иному воют и визжат, нюхают следы волчиц, скулят и распяливают пасти в неодолимой жажде. Багровые зори сочатся ядными каплями в неутомную кровь людского молодняка. Жадным потоком плещется кровь в тугих мускулах, жжет кожу и кости крепкие ломит»…
До Петрова дня настоящей работы в деревне нет. Пахота? — здесь мало пашут: из-за гнуса пашут вночевую и ранним утром. Растет только рожь, а из яровых — овес. Главное занятие: скот, зверь, рыба и орехи кедровые. Но нынче и рыбу ловят только для себя на потребу — хоть ее и много. Соли нет. Вниз по Оби ломают соль, а доставки нет — не налажена. В декабре только заняла Советская власть эту землю — не до соли, не до мелочей тут. Сами бы мужики съездили — милиция отбирает: спекуляция, говорит.
Так и живут, преснушки пекут, а соль — какие там пустяки у кого сохранились — пуще глаза берегут. Солдатка Акулька полакомиться вздумала, так технику Круткину Кольке — так себе: сосунку за два фунта соли продалась.
И работы до Петрова́, настоящей, в деревне нет.
Некоторые долбят дуб-корье для дубления кож: такое корыто и немудрая машина долбления (журавлик, а под ним вырубленное корытце) — торчат общими, чуть что не у каждого двора.
На ветру, на солнце вялится медвежатина; это с того медведя, который чуть не задавил дядю Марковея: рогатика, видишь, соскользом пришлась, а бурый тут и насел. Ладно еще Степан, что с ним был и на кедр сперва со страху залез, одумался и топором зверя зарубил, а то бы задрал леший дядю Марковея. Месяц он провалялся: а теперь сидит на берегу, шеей жилистой покручивает и невод платает, и молодуха с ним (свадьбу перед Масляной только справлял — крепок старик!).
Переметы раскиданы там и сям по заводям и заливам Той и Баксы, а в них морды расставлены. Недавно одну морду снесло: неделю не знали где взять, и мальчонка Решетов ногой ущупал случайно, в воде брыкаясь. Стали тащить — тяжелая и рассыпаться начала, а в дырья лини поперли. Тридцать фунтов вытянули, да, пожалуй, столь же — как не больше — ушло. Жирные такие, ленивые лини. Одно слово — «лень».
Иные по болотам мох сымают, сушат, на продажу свозят или срубы новые проконопачивают.
Теперь вот, недели две будет, техники вчетвером наехали — по осушке болот, и каждый день человек 12–16 поселковых на работах. Кто с лентой, кто с рейками.
Бабы же с утра до ночи ковыряются, как курицы, на огородах. Ровняют, садят, — одной воды сколько нужно из Той перетаскать. А из мужиков, кто дома, снасти хозяйственные заправляют, собирают-гоношат.
Но настоящей работы до Петрова нет. После уж пойдет-повалит страда: покос, сбор орехов, уборка хлебов, сеновоз в город. До нового году, а то и январь прихватывает.
А пока — кони бродят по поскотине, тут, в кедровом бору: коровы и овцы тоже по выгону, — но днем редко: гнус заедает, кормиться не дает. Больше в стайках стоят, поматывают головами, помахивают хвостами и бьют себя копытами по огромному животу.
Иногда вдруг, дико храпя и вращая красными глазами, примчится лошадь с травы к воротам — нажарили, значит. Над городом где-нибудь сейчас серыми космами волочатся облака мутной пыли, а здесь в дрожаще-чистом, голубом — жужжат целые тучи паутов и комаров. Немного позже народятся слепни и песьи мухи, а еще позже — мошкара, от которой и сетка не спасает. Неприметными глазу сверлами разъедает она кожу, и прикидывается опухоль.
Так вот живут тут.
По праздникам, по утрам, тише еще чем в будни. Только к полудню люди начинают вылазить из разных холодняков, темных горниц и из голбцев — всклокоченные, жаркие, потные. Спросонок долго скребут затылок заскорузлой пятерней и чешут о притолку или городьбу спину, щурясь на солнце. А потом плетутся на полянку под три хиреющих кедра.
Тут и напротив через дорогу, где лежат бревна у школы, — клуб. Тут все вопросы разбираются и решаются всякие дела.
— И как этто тебя угораздило, Филька: таких конёв стравить?
Филька — малорослый мужичонко, с реденькой бородкой и наболевшей мукой в слезящих глазах — притискивает оба кулака к хрипливой груди и кряхтит, как зубами скричагает: