Иногда здесь же встречался Яков Григорьевич. По обыкновению, он шел мелкими, торопливыми шажками, зорко высматривая по сторонам маленькими ястребиными глазками. Мартыну Петровичу хотелось скрыться, но Яков Григорьевич неизменно забегал вперед, галантно раскланивался и как-то по-особенному пожимал руку исполкомщика.
Однажды Мартын Петрович руки ему не подал. Яков Григорьевич прибрал свою, но пошел рядом.
— Мартын Петрович, нам бы нужно дешевого леску приобрести. Рабочих пока четверо, еще принайму.
— Обращайтесь к Домне Никаноровне.
— Вы когда-то обещали ей участок лесу.
— Ничего подобного. Это не ваше дело!
— Виноват-с… Так и скажу: лесу не будет!
Мартын Петрович недружелюбно посмотрел вслед Якову Григорьевичу.
«Вот дьявол, паутину плетет для меня. В шею гнать следует!»
Не раз и не два проходил мимо постройки Дема. Смотрел на просторный дом: что и говорить, хорошо бы в нем первую ступень. Смотрел на лесопилку позади двора и думал:
«Сотню бы машин сюда поставить. Э-эх ма!»
Как-то утром Дема был у председателя исполкома. Вот тоже человек! Не сдержался, все до конца перед Демой выложил:
— Батьку твоего оченно жалею. Вместе с ним попали в этот проклятый овраг. Так что по своей молодости ты зря хочешь обидеть человека.
— Но как же, товарищ? Школа разваливается. Прямо, что называется, у себя под носом.
— Правильно. А я тебе скажу: у меня своя жизнь разваливается! Поговорим-ка откровенно, по-коммунистически.
— Ну?
— Слушай вот. Жена с семьей заела. Пришлось дом свой надвое разделить. Перегородку из толстых досок соорудил. В одной половине у меня жизнь в таком виде. Приходят ко мне мужики и с ними всякий разговор у меня насчет Антанты, облигаций и безбожья. Книжками, газетами, плакатами отгородился, в уголке Карла Маркса водрузил. Иной раз мужичишко и перекрестится на него: Не беда. Ну-с, а в другой половине совершенно иначе. Боязно говорить… Жутко… Вчера это было. Как раз под воскресенье. Сижу и голову повесил. Лампадка под образами моргает. Детишки на кровати молитвенник зубрят. «Царю небесный, утешителю…» Гости у жены засиделись. Целовальник прежний, Яким Никанорыч, и председатель церковного совета. Этот самый церковник — первый подхалим. У него всегда все «к примеру сказать». Ну ладно, сижу. Жена теленка у целовальника покупает. Надо торговаться с ним. Торгуюсь. Церковник разводит мазню насчет падения нравственности. «К примеру сказать», почему я с православным именем и почему (тоже к примеру) не зову детишек Полканом и Буренкой. Ах, ты каналья, думаю. Убеждать его в семейной половине, где лампадки и образа, как можно? Позвал за перегородку. Не согласился.
— Оченно у тебя там, Макарыч, слова напечатаны неподходящие.
— Какие такие неподходящие?
— А вот хотя бы насчет Тихона. Грешно так обижать святейшего.
— Ну, что тут с ним делать?
— Да тяжеленько тебе приходится.
— Это еще что! Поп с молебнами то-и-дело ходит ко мне на дом. Что вы скажете? Партию, мол позоришь? А ну-ка, попробуй перестроить семью? попробуй!
Дема молчит.
— Двойственная наша жизнь, товарищ. Завидую тебе, — цельным ты человеком живешь и никто тебя за хвост не тянет. А нащет школы вот что: делай, как хочешь. Авось Мартын Петрович не обидится.
Еще более горечи набралось внутри Демы. Вышел из помещения совета и, грустный, задумчивый, пошел по улице. Некуда было спешить и некуда было деваться. Поднялся по отлогому скату на самый верх, откуда весь городок казался беспорядочной кучей сброшенных вниз деревянных ящиков. А рядом лес.
Вот здесь, не дальше как вчера гулял он, Дема вместе с Ольгой. Почему-то особенно радостной, счастливой казалась Ольга. Как ребенок, бегала взапуски за привязавшимся щенком. В молодом теле играла неиспорченная горячая кровь. В глазах жажда жизни и счастья. Какого счастья — не все ли равно!
И вчера здесь случилось с Демой нечто невероятное. Он сам виноват, сам поддался Ольгиным ласкам. Он так близко-близко касался ее рук, ее лица, ее упругой красиво-округленной груди. И точно в беспамятстве говорил ей:
— Я тебя люблю, Ольга. Люблю!..
А ей казалось, что все это так и должно быть.
— Милый Дема!..
И в его неуклюжих объятиях она была такой покорной и на все готовой. Зачем она не сопротивлялась в тот роковой момент, когда он забыл, что «нашему брату не любовь, а мука одна?».
Этот вчерашний день напоминал Деме каждый кустик, каждое деревцо. И не о вчерашнем ли так выразительно шумит лес, не то жалея, не то снисходительно прощая?
«Надо уезжать. Зачем я здесь делаю все это?»
Вернулся Дема только к вечеру. Ольга лежала в постели. Обрадовалась.
— Батька твой был у меня сегодня.
— Чего ему надо?
— Как чего? Справлялся, как мы живем. Тебя приглашал управляющим на лесопилку.
— Ха-ха-ха! Вот это великолепно! В роли прислужника куродоевских буржуев! А ты, небось, уши развесила?
— Дема, чего ты сердишься?
— Не надо быть такой глупой.
— А как же жить, Дема? Ни копейки денег, и при случае уехать — на дорогу не с чем.
— Опять старая песня!
Дема садится читать. Это с ним всегда так. Как что, так за книгу. Ольга ворочается на постели.
— Ты что?
— Нездоровится…
Дема ногтем приткнул то место, где остановился читать, привстал, подошел ближе. Хотел что-то сказать и молча вернулся.
А потом опять: «Концентрация средств производства создает известные предпосылки…».
Ольга долго, надрывисто кашляет.
— Так ты нездорова, Ольга?
— Ничего…
— Однако. Укройся потеплее… Знаешь что.
— Ну?
— Я поступаю рабочим на лесопилку.
— Хорошо, Дема. Ты не устал?.. Ложись, милый…
— Я им покажу! — неожиданно вскакивает Дема, так что Ольга тоже поднимается, — я им покажу! О-о, мы еще добьемся своего, Ольга!
— Не надо. Дема, не надо…
Стало тихо. И в тишине снова шелестят страницы за страницей.
«Она глупая, несознательная. Она помешает мне. Зачем эта наша связь? Надо порвать ее. Надо скорее порвать».
В полночь Дема идет в свою каморку. Проходя мимо кровати, на которой лежит Ольга, он мельком взглядывает туда и сторонится подальше, как от опасности, от заразы. Он хочет остаться безучастно равнодушным. Это тяжело. И чтобы было легче, Дема ищет оправдания.
«Это нужно… во имя… во имя…»
Долго не мог уснуть Дема…
В палисаднике под старыми липами и тополями замелькали женские кофты и старомодные капоты, холщевые рубашки и чесучевые пиджаки. Отдыхали куродоевцы за семейным самоваром, и сдабривали досуг свой нудными мелочами сереньких будней.
До заката солнца на двух уличках с десятком кривых переулков тишина невозмутимая. В полуденку пропылит, промычит стадо, задорно выкрикнет мальчишка на подвернувшуюся дворняжку, надрывно заскрипит чья-то повозка, и опять тихо. В базарные дни, по пятницам, городок ненадолго оживал. Вместе с бабами и с крикливыми поросятами и курами приезжали из окрестных деревень мужики, спозаранку распродавали беспокойную тварь и молочные скопы, захаживали в лавку за мелочишкой, пили чай в трактире и разъезжались до наступления жары.
Закончив ремонт в доме, Зайчиха отдыхала среди новых своих знакомых. Лесопилкой самостоятельно управлял Яков Григорьевич. Он по-свойски взял ее на откуп за сто целковых в месяц по золотому расчету (тогда на золотой курс только что начиналась мода). У Домны Никаноровны была другая затея: открыть чайное заведение в нижнем этаже. После целой кучи хлопот оставалось только заказать вывеску. Тут как раз и встретилась заковыка: чье имя поставить на ней? С тех пор как Мартын Петрович явно изменился и однажды чересчур уж «выразился» насчет куродоевского капитализма, с тех пор стала Зайчиха осторожней. И в конце концов вывеску решила она сделать проще, без имени-фамилии:
Трактирное заведение
и постоялый двор
«Московская Гостиница».
Женское дело — известно какое. Решает Домна задачу нелегкую и про себя думает вот так. Бабенка она еще не старая, и Мартын Петрович хоть и в летах, а кость крепкую, широкую имеет. Пойдут детишки, нужда и в том, и в другом, и в третьем скажется. Надо век с умом-разумом прожить. А то захотел нивесть что! «Я, говорит, выведу тебя, Домна, на сознательный путь!»
И не поймешь никак Домну Никаноровну. По-прежнему подает она в церкви записки «о здравии раба божьего Мартына», а сама охладела к нему. Но в разговоре с ним осторожна и хитра, как кошка: как бы чего, да гляди того…
По-своему Мартын Петрович тоже в обиде. Куда все делось! Нет прежней Домны, — изменилась баба неузнаваемо. Нет прежнего Мартына, а есть кто-то другой, беспокойный и подозрительный. Живет он по-прежнему в своем покривившемся домике, и только нет-нет да и вздумает посидеть вечерок у Домны. Глядь, незаметно и заночует у ней. После сам этому не рад. Нажужжит Домна в уши, измучает Мартына. Обязательно оправдай себя, сына, все на свете, в чем только обвиняет его безрассудная баба.
А тут еще вот какое дело: третий день Дема рабочим на лесопилке. Вместе с четырьмя другими рабочими подтаскивает бревна под машину, укладывает тес в штабеля, и как будто хочет утопить в работе и обиду и, может быть, даже ненависть к своему отцу… Кто его знает!
А впереди еще горше беда. Вчера в исполкоме председатель сказал Мартыну Петровичу.
— Знаешь что? Сын твой хлопочет нащет лесопилки. Артель затевает какую-то. Придется с арендателем договор нарушить.
Опять нелегче! Недаром так злится Яков Григорьевич. Взял Дему к себе на лесопилку ради издевательства: накось, мол, смотрите, каков сын исполкомщика! А дело повернулось иначе. И Домка вот-вот узнает об этом. Что тогда? Хорошо, что на-днях можно выйти из совета — руки будут развязаны.
Так еще несколько дней прошло — тяжелых, предгрозовых…
Полдень.
На дворе, за тесовым забором тишина. Чуть пофыркивает маленький черный, как жук, двигатель. Бродят куры, раскапывая мусор и опилки. Ярко желтеет на солнце свеже напиленная палуба. От нее несет пряным хорошим запахом сосны.