— Что делать? Придется, соответственно, перестроить себя. А что у нас с тобой? Что получилось? А? Знаешь что?
— Что?
— А вот что — две большущие крайности. Я, примерно, вниз головой — бух! В самый омут! А ты вона куда вознесся, соответственно от своей жизни отрекся! Говори прямо: разлюбил Ольгу?
Дема молчал. Тягостна ему эта исповедь. Слышно, как в раздутые ноздри свистит воздух. Чуть поблескивают глаза в сумрачных тенях.
— Я, батька, жалею Ольгу. А насчет любви… не знаю… Мука большая это нашему брату!
— Ну, вот, я и говорю, отрекся ты от самого себя. Тогда вот что. Надо, соответственно, переговорить с девчонкой. Навести ее. Потом скажешь мне.
Дема, как послушный ребенок, молча встал и медленно пошел к двери.
— Я вот, батька, только в артель зайду. Там нонче люди прибыли.
Мартын головой кивнул одобрительно и успокоенный из окна провожал сына заботливым отцовским взглядом. Не стерпел, вышел и сзади пошел незаметно, словно караулил.
Артельный сарай в конце городка. Десяток новых рабочих сюда только что прибыл. Приехали вместе с женами, с детьми, с мешками, в которых все пильщицкое добро. В тесном сарайчике шумели веселые оживленные голоса. Люди толкались, задевали один другого плечом, спотыкались о мешки, гремели чайниками, котелками. У артельного старосты две дочки. Босоногие, лет по пятнадцати, с лентами в косичках, с пестрыми фартуками-нагрудниками. Сидели у ворот прямо на росистой траве и распевали:
Кымунист, кымунист,
Ты мене не бойси,
Я тебя не завлеку,
Ты не биспокойси!
Рассмеялся Дема: вот простота деревенская!
В сарае его величали товарищем студентом. Подходили новички, здоровались за руку, и из разных мест Деме кричали:
— Это наш Костюхинский. Это Иван Мочало, — помнишь, тебе говорили!
Весело Деме. Тут подошел к нему тот самый, который вытуривал Якова Григорьевича. Отозвал в сторону и тихо сказал:
— Тебя барышня спрашивала. Такая невеселая, аж жалко.
— Давно?
— Не боле полчаса. Я, значит, спрашиваю ее: зачем тебе, барышня, надо его? Молчит. Напиши, говорю, записку. А она посмотрела-посмотрела и пошла обратно.
Дема поспешно стал собираться. Своему помощнику сказал, что если завтра не выйдет на работу, то все чтоб было в порядке.
— Да ты, Демьян Мартыныч, нащет этого не беспокойся. Хоть и совсем езжай отдохнуть, справимся. Дело на мази!
Быстро-быстро шагал Дема на квартиру Ольги. Ног под собой не чуял. Как хорошо, что Ольга еще не уехала. Теперь-то как раз будет полное примирение.
А на улице совсем стемнело. Высоко, высоко зажглись первые звездочки. Смолкли последние голоса куродоевских обитателей. Медленно, но упрямо заползала ночь на дно оврага.
«Так и скажу ей: Ольга, нет твоей вины, есть моя вина!»
За углом переулка, возле колодца, услыхал Дема тревожные бестолково-шумные выкрики. Люди суетились, бегали, ругались, гнали прочь ребятишек. Несколько фигур, нагнувшись над каким-то черным пятном, проворно работали руками.
— Качать, ребята!
— Да что качать! За доктором надо!
— К чорту доктора!
— Качать!
Затрезвонил колокольчик. Из домов повыскакали наскоро одетые люди. Кто босиком, кто в одном нижнем белье. И вскоре огромная толпа запрудила узкий переулочек.
— Говорят, до смерти утопла.
— Да кто утоп-то? Толком говори!
— Учительша, бают. А я почем знаю!
— Голубчики, пустите посмотреть!
— Некуда, тетка. Куда прешь!
Дема врезался в толпу, весь — сила и напряжение. Плечи клиньями железными направо-налево раздвигали плотную людскую массу. И вот он у самого колодца. На песке распласталась утопленница. Он взглянул, и точно окаменел… Только лицо передернулось заметной дрожью. И одно слово вырвалось, ненужное и неслышное в толпе:
— Ольга…
На другой день, по знакомому проселку мимо прежнего хутора Домны Зайчихи пешком на станцию шли отец и сын. В мешках за плечами несли по короваю черного хлеба и огурцы с Мартынова огорода. От жары и пыли оба утомились.
— Что, сынок, присядем?
— А сколько еще верст до станции?
— Далеко, Дема… Спотыкнешься еще…
— Ладно, батька, спотыкнуться не беда, только бы на ноги суметь подняться.
— Сумеем, сынок, хватит сил!
Дема повернулся в ту сторону, где далеко позади остался город в овраге.
«Вот он, неизбежный этап. Сколько их еще будет впереди?»
— А, что, батька, как будто не обратно идем, а вперед?
Мартын задумчиво улыбнулся.
Опять пошли.
Е. СергееваЯшка «Вязёный Нос»
Уж целую неделю жнивье гнуло девичьи спины и солнце июльское горячим утюгом проглаживало прилипшие к телу рубахи, а в субботу ватагой шумной шли к реке и при луне возвращались свежие, крепкие. Дома головы мыли квасом, умывались ерагой и кислым молоком от загару. Утром, после обедни, за плотиной на лугу, расцветали пестрыми цветами праздничных нарядов.
И парни лениво, словно нехотя, подходили ватагами, в шароварах плисовых, жилетках суконных поверх рубах сатиновых, лиловых, розовых, малиновых. Лениво зачинался хоровод в этот мертвый праздничный час: солнце стоит штопором, и тело становится чужим, тяжелым, мокрым — в этот час никто не пляшет в хороводе; молча семячки грызут, парни девок угощают жамками, орехами, стручьями медовыми, но потом зарницами вспыхивают встречи желанные, на пары разбиваются, по плотине гуляют, по лугу разбредаются, но все на виду держатся — гармониста ждут.
А гармонист под стогом лежит в сторонке, исподдальки смотрит, и ливенка при нем, и играет он не чета Ваньке Смоляному, а только не его ждут в хоровод. А почему? потому что у Яшки рябой «вязёный нос». Беда совсем небольшая; была оспа и остался у Яшки рябой нос. Невелика Яшкина беда, а сделал он из нее муку на всю жизнь: «вязёный нос», «вязёный нос», с самого детства кличка — все глаза выхлестала, оттого и стали они бесстыжие.
И этого ни одна девка знать не хочет, что Яшка умен, что Яшка гармонист — Смоляной-то ему в подметки не годится.
Не любят девки Яшку, и Яшка не любит девок: оно не совсем так: Яшка-то, может, так любить умеет, как ни один парень на деревне, так бы он полюбил, так бы жалел, никакой работой не нудил свою ясыньку. Только если девки на Яшку наплевали, так Яшка в десять раз больше плевать хотел.
И лежит он вниз животом, с злою горькою тоской смотрит, как в обнимку гуляют парни с девчатами, как в хоровод потом соберутся, как Смоляной растянет ливенку и на правом колене веером свернет, заиграет плясовую, как поплывут девки их-их, их-их, — лежит до тех пор, пока не накипит в сердце до краев.
Тогда встанет Яшка и медленно подойдет к хороводу, уставится в упор: на то у Яшки и бесстыжие глаза. Стоит, смотрит тяжелым глазом, девок словно по ногам кто веревкой путает. Пропало веселье.
А Яшка выждет момент, когда Смоляной ребра гармоники растянет долгим вздохом и своей ливенкой напересек зальется.
И нет ему останову, и в голосе не озорство, а тоска, словно и не похабщину поет, а на долю свою жалуется.
Девки сторонкой отходят, Смоляной гармонику сложил, не пытается перечить, — все равно ничего не выйдет. Пока в Яшке не перекипит, пока он сердца своего не натешит — нет ему укороту.
Вот Яшка кончил, хлопнул затворами, глазами сверкнул, прямо к девкам подходит, всем в глаза пристально посмотрит, синие круги заметит — сейчас с красными денечками поздравит, поклонится до земли, на весь хоровод ославит.
Девки гонят, бранятся визгливо, а Яшка пуще орепьём цепляется.
Парни в сторонке стоят, зубы скалят, над девками потешаются. А Яшка натешит, надорвет свое сердце и пошел, и ливенка опять тоской зальется, мукой невысказанной.
— Ишь чорт, играет-то, ну, скажи, душу надсодит.
«Ну, слава богу, унесли черти» вздыхают девки, но веселье долго еще не налаживается и Смоляной за гармонику не берется, пока не перестанет плакать Яшкина ливенка.
И никто никогда Яшку добром не попросит сыграть или спеть что-нибудь. А как играет Яшка? а у кого голос такой, как у Яшки?
Только кто ж просить-то его будет, когда он собакой бешеной в хоровод кидается, весь в судоргах, отвязаться не чают. Ну, а стоять, улыбаться, чтобы, дескать, попросили, сделали милость, нет, на это Яшка не способен, не такой у Яшки характер!
Вечером, когда хоровод уж на селе, на площади, против церкви и школы земской кулижками малыми разбивается, Яшка Каином беспокойным мечется от одной кулижки к другой и такие песни поет — он только один и знает такие песни. Девки совестятся, а парни к вечеру смелее — Яшкина песня им пару поддает, зато и любят они Яшку.
И сегодня, июльским вечером, когда дневной жар объятием прощальным к земле приник, звенела Яшкина тоска, слезами обиды захлебывалась, непристойные слова бросая с звонкой болью в небо вечернее, навстречу мягкой июльской ночи, в которую ему одному, Яшке, не будет радости.
Идет Яшка, песней заливается, со школой земской поровнялся, на крылечке учительница молодая сидит, а ему наплевать, — еще резче на гармонику подналег, еще громче голосом выводит.
Голос у учительницы несердитый был, когда окликнула негромко:
— Яков Кокорев.
«Яков Кокорев — чудно — будто и не знает, что Яшка „вязёный нос“» Никто на деревне не звал Яшку по фамилии, и он смолк невольно, но все же подошел к крылечку с улыбкой вызывающей, готовый насмешку встретить.
— Яков, какой у тебя голос хороший и какие песни поешь скверные — с ласковой укоризной сказала Нина Матвеевна.
Как учительница говорить начала, у Яшки уже ответ сложился. «Не твое дело меня учить, — вырос — учи тех, у кого сопля на пупок каплет, а мы сами утираемся», — но не повернулся язык, тоской провалились Яшкины глаза, но улыбку прежнюю щитом держал — не знал, что будет.
Яшка молчал, учительница тоже помолчала, потом спросила: