— Лучинушку знаешь?
— Знаю.
— Спой, Яков, пожалуйста, я очень люблю эту песню.
Рябое Яшкино лицо дрогнуло, стало бесформенным: не знало Яшкино лицо той формы, в которую могли бы отлиться чувства, которые подняла в нем простая, ласковая просьба Нины Матвеевны, и не только «Лучинушку» спеть, а если бы теперь она попросила Якова с колокольни вниз головой прыгнуть, Яков ни на минуту бы не задумался.
Яков сел на ступеньки крылечка, запел «Лучинушку», спел «Ваньку Ключника», «Разбойничков» и много других песен, которые знал Яков, но пел только, когда бывал один.
Стало совсем темно, а он все пел и пел, и в этих песнях отмяк Яшка.
Стало холодно.
— Спасибо, Яков, я иду спать, холодно уж. Прощай.
— Прощайте, Нина Матвеевна, спасибо вам.
Но учительница ушла, так и не узнав, за что благодарит ее Яков, а Яков долго еще стоял, глядя на затворившуюся дверь, сам себе не веря, тому свету, который был в нем.
Потом, нехотя, как во сне, застегнул гармонику и тихо пошел домой, не замечая, как слезы крупными градинами текли по рябом лицу.
Недели не прошло, еще раз изумленно услыхал Яшка свою фамилию, в уездном городе в воинском присутствии, куда в один день, словно нитки на клубок наматывались, силой царского приказа со всех сторон черными лентами тянулись подводы, и плач воющий и многоголосый долго спорил с тишиной ночи.
Яшку забрали новобранцем, и опять все, даже начальство, забыли что Яков — Кокорев: вместе с односельчанами в ополченскую роту, клеймом несмытым осталась при Якове его кличка «Вязёный нос», так и на ученьи унтера командовали, уж лучше б по щекам били, чем так звать, — за всю жизнь не мог привыкнуть Яков к этой кличке.
Полгода Яшка в ополченцах ходил, потом на фронт угнали. Как только Яков грамоте научился, с великим старанием и трудом двухдневным написал письмо Нине Матвеевне, почтительное солдатское письмо, и сколько ни старался Яков вложить глубину своего расположения, было это письмо того особого солдатского образца, которое из тысячи таких же писем можно узнать, только по обращению и подписи.
Нина Матвеевна ответила на Яшкино письмо таким же казенного образца письмом, полным чувства немного слащавой и виноватой нежности.
Но Яшка растроганно-радостно плакал, получив письмо Нины Матвеевны и, когда положил его во внутренний подшитый снизу карман гимнастерки, словно не два листочка бумаги положил, а птенчика живого пригрел — постоянно тепленьким местечком чувствовал Яков письмо Нины Матвеевны у себя на груди.
Еще собирался Яков написать Нине Матвеевне, но другие слова у него были теперь к ней, а этих слов он писать не смел. Напишет и разорвет, напишет и разорвет.
Когда Нина Матвеевна, поссорившись с отцом, приехала учительствовать в Сошки, занятия еще не начинались, в школе было пустынно, одиноко, а с непривычки по вечерам даже страшно, она очень обрадовалась, когда местный священник, отец Порфирий, пригласил ее «чайку откушать».
Комната, в которую провели Нину, называлась в поповском доме залом, потому что имела официальное назначение — здесь принимали гостей — и еще потому, что здесь не было кроватей, но была она такая же маленькая, как и остальные, сплошь заставленная столиками, угольничками в вязаных цветными кружочками скатертях.
Нину Матвеевну ждали: еще бы, ведь она была дочка самого Матвея Ивановича Самгина, первой гильдии купца, богача на всю округу. И хоть дочка была что называется «с душком», но эти фокусы-то всем известны, в деревне-то не мёд, пыль-то в зад живо набьется, ну и как там никак, а все же Нина — купца Самгина дочка плоть от плоти, а это что-нибудь да значит, если в доме есть жених, поповский сынок Иннокентий, из четвертого класса семинарии исключенный за «малоуспешность и злокозненность» и теперь исполняющий должность псаломщика вместе с отцом, на пороге к диаконской карьере, в тревожных поисках «подруги жизни».
Нину сейчас же пригласили к чайному столу, поражавшему обилием всевозможных кулинарных ухищрений: ясно было, что к этому дню готовились.
Злокозненный Иннокентий растерялся перед невестой столь крупного калибра, набух смущением, — он, очевидно, волновался, очень часто вынимал носовой платок, красный с белыми каемками, и вытирал им ладони рук.
Матушка завела было слащавый разговор про уважаемого Матвея Ивановича, про его доброту и справедливость, но, видя, что Нина не особенно расположена говорить на эту тему, с женским тактом сделав разведку, нашла, что пока довольно, и свела беседу на другое.
Два или три раза во время долгих пауз Иннокентий с очень серьезным и даже строгим лицом, обращаясь к Нине, в упор спрашивал: — «А вы знаете романс: „Я стар, я дряхл“», — и два раза недогадливая Нина в простоте отвечала «нет» и только в третий раз догадалась попросить: «Вы поете — спойте».
Иннокентий встал, неловким движением чуть не опрокинув стол, пошел в угол к черневшему гробику фисгармонии…
Иннокентий заиграл и, уловив нужный ему момент, выкатив глаза и кадык, заревел:
Я стар, я дряхл, я истомился,
Вот ров: сойду, чтоб умереть…
Вскоре пришли две барышни: Капочка, дочь вдовой матушки, и Геничка, дочь бакалейщика. На них были одинаково сшитые паплиновые платья с гипюровыми вставками.
Они были осведомлены о том, что сегодня у отца Порфирия будет новая учительница, купеческая дочка, и теперь сгорали от любопытства к ней самой и от досадного сознания еще большего падения своих невестиных ценностей.
Иннокентий же с приходом барышень почувствовал себя в ореоле жениховства, стал смелее и развязнее с Ниной Матвеевной и подчеркнуто невнимателен к двум остальным, отверженным невестам.
И, промечтав всю ночь о Нине Матвеевне, утром Иннокентий встал с совершенно окрепшей уверенностью, что произвел на нее сильное впечатление, и в тот же вечер, забрав гитару, явился к Нине в гости. Промучившись вчера весь вечер, Нина решила больше с Иннокентием не встречаться и теперь была подавлена его появлением.
Но Иннокентий чувствовал себя прекрасно и совсем не нуждался во внимании хозяйки. Поставив около себя гитару, он сел довольно непринужденно, раскинув толстые ноги, и с совершенно неожиданной для Нины словоохотливостью и даже некоторыми претензиями на красноречие, заговорил о том, каким одиноким он себя чувствует в деревне, как его никто не понимает, как ищет он родную душу и не находит, и что здесь в деревне нет ни одной барышни, которая могла бы быть ему подругой жизни.
— Ну, что вы говорите, а вот вчера были у вас премилые барышни Капочка и Геничка, — возразила Нина.
«Ревнует», подумал Иннокентий и решил ее ободрить.
— Что вы, право, Капочка; ну, какая же это невеста? Вы простите меня, но знаете ли, у нее подмышками так потеет, сидеть рядом невозможно. Ей богу! Ну, а Геничка — она сейчас корова-коровой, что ж из нее будет в дамском состоянии? Разве же я не понимаю в женском сложении? — и глаза Иннокентия скользнули по стройной фигуре Нины.
Нина поймала этот взгляд и, смутно догадываясь, к чему ведет свой разговор Иннокентий, побледнела. «Влюблена», подумал псаломщик, заметив, как вздрогнула и побледнела Нина и, решив дать ей возможность успокоиться, взял гитару и запел:
В глубокой теснине Дарьяла,
Где роется Терек во мгле…
За Тамарой последовал романс неаполитанский.
Дом стоит во мгле туманной-манной-манной,
Только виден бельведер-дер-дер…
Проревев еще два-три романса, Иннокентий закончил цикл романсов «салонных». Начался цикл романсов зажигательных: «Приди ко мне, я весь в огне» и т. д.
Нина же стояла у окна, подавленная своей догадкой. Наконец весь цикл романсов «под гитару» был исчерпан. Видя, что Нина стоит неподвижно, Иннокентий отнес это за счет потрясающего музыкального впечатления, в чем он не сомневался, и, польщенный этим, подошел к ней и взял ее за руку. Нина вздрогнула от отвращения, Иннокентий обнял ее за талию.
Нина резко оттолкнула от себя поповича и голосом чужим и неестественным визгливо закричала:
— Уйдите сейчас же вон, вы мне гадки, — и, злясь на себя за нелепость всего происшедшего, за свой театральный жест и голос, и на тот смех, который дрожал внутри, громко заплакала.
— Ну, уходите же наконец!
Так печально кончился для Нины первый выход в деревенский свет: больше она не делала попыток ни с кем знакомиться и целыми днями сидела в библиотеке, пока не перечитала всех книг.
Потом начались занятия и за работой незаметно пробежал год, позади расплывшись серым пятном, в котором не было отдельных дней: вчера, как сегодня, завтра, как вчера. Война пошла ходом. В деревне остались почти одни бабы да старики, каждый домишко сиротой смотрел, уныло текли дни, — дни без завтрашнего дня, дни устремленные только в сумерки.
Как революция началась, Яшка сразу забыл про свой нос.
Комитеты выбирали: как комитет постановит воевать — долой его: до тех пор выбирали, пока наконец такой комитет выбрали, что всем по домам расходиться велел и — больше никаких.
Яшка в деревню первым с войны вернулся. «Яшка-то вязёный, слыхали, с фронту убежал — большевик. Большевики-то они, бают, с жидами стакнулись, немцам-то Россею и продали, вот что». С расспросами пристают, а Яшка только потому и большевик, что с войны вернулся. На фронте-то на митингах много всякого слыхал, там только слушай успевай, что ни день, то тебе другое, и вчерашнее-то уж глядишь кверху донышком, обмозолилась вся голова. Ну, а тут как старики на деревне приступили, на спор задирать стали, Яшка до многого домекнулся, не зря на фронте-то слыхал, и линия у Яшки своя особая от всех стала. Сначала никто слушать не хотел, галдели на Яшку всем миром, потом беднота утихать стала на Яшкины слова, потом взбудоражилась и на богатых щетиной стала. Тут другие ребята с фронту поспевать стали, да из города один примотнулся на денек — комитеты бедноты, говорит, выбирать надо. Избрали комитет, и Яшку председателем. Совсем охрип Яшка, митингует день и ночь, где тут песни! — до гармоники, как приехал, не коснулся, только письмо учительницы на груди в кармашке по-прежнему теплится, но Яшка на глаза боится попадаться, потому как он теперь большевик, а кто — почище, этого не любят — страсть. Думал — сердита теперь на него учительница. Только видел Яшка издали, — как-то по площади проходил, на школе вывеска новенькая белеется: «Общественная читальня», и подумал про себя: «Чтой-то она там затеяла? куда гнет?»