— Ну… Пока пяток. Поважней которых…
— Нет, нет, — просил контр-разведчик, — ну… хоть десять? Вот этих? — трясущимся, бледным пальцем тыкал в список.
И тихо, почти молитвенно:
— Только этих?..
— Хорошо. Не приставайте. Вы как смотрите, Георгий Петрович?
Полянский равнодушен. Пожал плечами:
— Мне это не нужно. Вам виднее…
— Значит, господин полковник, — встал Бович, — могу на сегодняшнюю ночь наряд получить?
— Можете.
Малинин молча проглядывает список.
— Это… баба? — чиркнул огрызенным ногтем одну фамилию.
— Баба… — опустил глаза Бович.
Малинин пожевал мясистыми губами…
На условленном месте, на замерзшем притоке большой реки дожидался Баландин Марию Николаевну.
Круто от города отворачивала речонка, путаными перегибами уползала в тайгу. Теплый был день, по-весеннему солнечный. Свежий сосновый воздух неподвижно застыл в недвижных деревьях и играло вверху блистающее солнце золотое, било в голубом, звенящем колоколе…
Шуркнули лыжи там, позади, за поворотом.
Празднично засмеялось сердце, обернулся и ждет, а губы улыбкой открылись, белизну зубов радостно показали.
Головастый, черный дятел-желна работает на соседней пихте.
Цепко ползает по стволу, носом крепким отстукивает кору. Стукнет три раза, голову избоченит и блестящим, круглым глазом на Баландина комично смотрит. Потом — опять. Услышал лыжи, удивился.
В одну сторону — верть головой: не понимает… В другую — тоже.
Озадачен. Подумал и сразу улетел.
Из-за бугра Мария Николаевна, на лыжах, в короткой жакетке, разрумянилась.
— Как я рад вас видеть… — держит Баландин крепкую ручку в перчатке, — если бы вы только знали!..
Она смеется голубыми, в тон неба, глазами.
Руку у него в руках забыла, а сама с восхищением на лес смотрит.
— Как тут тихо, как славно… А дальше… смотрите, снег совсем не тронут следом. Вы дальше не ходили? Вот хорошо, идемте в глубь…
Дружно лыжи шуршат, выдавливают белые змеи-дорожки. Островок посередине. Пухлый, вспученный горб снежный, холм, как свечками, сосенками уставленный. Деревца глубокой синей тенью переломились, а рядом, в панцырь снега, впаяло солнце золотую ленту…
— Взгляните, — говорит она, — березка наклонилась и вмерзла в лед вершинкой. Она наверное пьет… А эта кочка, — это голова богатыря, который спит. И с длинными, предлинными волосами. Они только желтые, как прошлогодняя трава, и шуршат, как листья… Фу, глупая какая я!.. Вы не смеетесь, что я так болтаю?
— Нет. Я думаю, что так и надо говорить в лесу. Тогда вы не чужая здесь… А смеюсь я просто оттого, что… никогда не жил так полно, как сейчас…
— Что это значит?
— Ну… то, что вы со мной…
Теплым взглядом скользнула и тихо:
— А еще?
— А еще оттого, что дело у меня такое, какое я люблю…
— Я знаю это дело, — серьезно говорит она. — Вы красный, правда?
Голубые, ясные, интересующиеся глаза.
— Правда, — открыто соглашается Баландин.
— Вот видите, — обрадовалась она, — наши все говорят, что красные, как звери, кровожадные, страшные? А?.. Вот вы не такой.
— Ну, Мария Николаевна, — немножечко смущенно смеется Баландин, — ведь люди разные бывают среди всяких… А, в общем-то, что такое красные? Все наши мужики, все рабочие, еще, как я, такие…
— Все равно. Но мне они, почему-то, представляются хорошими… И если бы вы знали, как надоела мне домашняя тоска и эти страхи! Б-р-р… Главное, меня хотят заставить тоже бояться вместе с ними, тоже ждать противно и нудно чего-то гадкого… А я не могу бояться. Понимаете, мне хочется смеяться, прыгать, ну, словом, пусть я девчонка, пусть легкомысленная, а я не хочу жить так, как мне велят, и… не стану! — упрямо стукнула лыжной палкой. Молчали, шли дальше.
По берегу столпились сосны. Кудлатые ежи заиндевелой хвои. Над речкой грузно навалилась ель и потянула за собой раздерганный букет осинок.
Под деревом протаял снег и искрится на солнце ломкой бахромою кружев изо льда.
— Вот трещинки пошли, — говорит Мария Николаевна, — здесь лед не прочный. А вон коряга, — настоящий деревянный осьминог… Под ней пещера. И вдруг представьте, там медведь следит за нами… Почему вы молчите? Где ваши мысли?
— Я думаю, что я… я люблю вас..
— И любите, — говорит она с восторгом, — это хорошо…
Зевнувшей пастью пересекла путь дымящаяся полынья. Остановились у самого края. Голову на его плечо отклонила, слушает безмолвие.
Черным маслом зыбится и бурлит холод воды, — коварный провал в глубины ночи… Посмотрел настойчиво и долго на задумчивостью овеянное лицо.
— Можно вас поцеловать?..
— Целуйте… — говорит она.
Тишина.
Где-то, в тайниках тайги поет разливистую песню звонкая синичка и небо так широко, как раскрытая душа природы…
Начальник станционной милиции, Спиридюк, был вызван командиром охранного эшелона, и сухой и издерганный полковник, с лицом дегенерата и выцветшими, округлявшимися при волнении глазами предписал ему произвести по селу повальный обыск и ряд лиц по списку доставить в вагон, как заложников. Полковник говорил отрывисто и неясно, беспричинно свирепея от собственных же слов, а Спиридюк, одетый в офицерский френч и вытянувшись в струнку, глотал слова начальства.
Достаточно заряженный, он вышел и, в первые минуты, чувствовал себя, как конь, которому ездок пустил поводья, был предан, благодарен и гарцевал.
Когда же начало темнеть и надо было итти к команде, он ощутил тоскливую тревогу.
Особенно смущал его зеленый крестик, стоявший в списке против фамилии лица, которое он должен был схватить…
Здесь ожидалась возможность сопротивления и, как-то против воли, неприятно думалось о боли и о смерти.
А Спиридюк об этом думать не хотел и решил в своей немудрой голове быть твердым и не бабой, возненавидел всех, кто думал и начал жить сегодняшним числом…
Однако все сошло как будто бы благополучно.
Опасный большевик на деле оказался перепуганным, дрожащим мальчиком, и Спиридюк, отправив его на станцию с солдатом, презрительно пожал плечами. В душе же был очень рад.
— Еще котлета чорту, — баском, вполголоса, сказал он. — Как, Шаффигулин?
— Так точно, господин начальник, — радостно залопотал татарин-милиционер и даже головой затряс…
Кончались обыски, была уж ночь и ржаво-красноватым светом открыла дали восходящая луна.
Закуривая, Спиридюк еще раз проглядел свой список и подумал:
«Один остался, Плис».
С собою взял он трех милиционеров и быстро зашагал к окраине улицы, к одиноко черневшей избушке.
— С этим простые разговоры, — подбодрил он спутников и передразнил, гнусавя — теоретический латышский большевик… Научат практике тебя!.. Ну, скорей, ребята, повертывайся!.. Кончим, да до дому.
Подкрались тихо, вплотную к стенам.
Спиридюк с револьвером подошел к окну, прислушался. Все тихо.
— Заходи со двора, стучите в дверь. А я тут покараулю…
Мутно мерцало небо в темном стекле окна, дремал домишко, да потревоженные собаки лаяли в другом конце села.
— Чего они копаются? — свирепо изругался Спиридюк и сам отправился к милиционерам.
Тогда, из черного окошка, пламенным снопом, в лицо ему ударил выстрел.
Он слышал страшный грохот и толчок.
Испуганный, отпрыгнул в сторону и побежал.
Почувствовал, как что-то рвется внутри, с безумной, давящей дыханье болью…
В зверином, последнем страхе сделал несколько шагов, хотел вздохнуть и покатился в снег, хватая пальцами за попадавшиеся щепы.
В предсмертной агонии открыл широко рот, чтобы позвать на помощь и не мог…
В полыхнувшем огне, во взметнувшемся дыме Архипов углядел нелепо отброшенную фигуру и понял, что попал.
— Плис, есть один гад, — обернулся, отдергивая затвор.
Плису некогда.
Плис слышит, как ломятся в дверь, приподымает короткую двухстволку и, наконец, стреляет раз за разом, оглушая и себя, и Архипова.
Дым пороховой и гул в ушах и нервы вздыбились…
Оскалившейся рысью смотрит в окно Архипов.
Внимание все сейчас фиксировалось в мушке. Он сам — как ищущая мушка.
Наступила тишина — короткий, страшный перерыв.
Оттуда, из-за двери, протяжный, надрывный стон.
— Ай-да мы, — похвалил Архипов. — Ай-да Генрих…
Плис сперва не понял. Борьба и выстрел одно, а этот жалкий крик — совсем другое… И только мысль связала.
«Так нужно», — успокоил себя Плис, и поудобней примостился к печке.
На снеговом пространстве перед окнами, средь черных лент заборов, между построек темных, неосвещенных, маячили неясно тени, скользили и сползались перед домом. На стороне трещал тревожно и прерывисто свисток и в темноте по-матерно ругался зычный голос.
— Слышь, Генрих, матом кроют… — весело проговорил Архипов и вспомнил. — Спирту хочешь?
— Я… не пью. Вы — пейте.
— Я выпью… вот. И — хватит. А то рука дрожать будет. А чтобы сволочам не доставалось, — остатки выльем… — Опрокинул свою жестянку и мстительно держал над полом, пока не вытек спирт.
Плис аккуратно и в порядке, тем временем, расставил на печи перед собой патроны. Вот, в этой кучке пули. Тут — картечь, а там уж дробь. Удобно заряжать. И, втянутый в смертельный поединок, был спокоен, почти весел.
Немного, разве, было жаль кота. Даже попробовал позвать его обычным, в обращении к животным, шутливым и смягченным тоном:
— Рунцик, Рунцик…
Но кот, напуганный стрельбой, не шел.
Цепью подбирались вызванные солдаты.
Одно звено уж близко. Видно, как, горбясь, перебегают. Архипов крепко приложил ружье, заметил место: пускай дойдет.
— Ага!
И выстрелил.
Захлопали, защелкали, перебегая по снегу, огни. И, точно молотками, заработали по стенкам. Поднялась пыль, летела штукатурка, угарный, едкий дым душил дыханье. Не думая, не рассуждая, весь в диком упоении дрался Архипов.