Не всякому дано постигнуть значение этого слова — «прощай». Впрочем, об этом нечего думать. А вот проанализировать свое внутреннее состояние я пытался уже вчера. И оно мне представилось так.
Я, как шахматный игрок, увлекся разыгрыванием, захватившей меня, интереснейшей партии. В величайшем сосредоточении, от которого я отрывался лишь для того, что подарило меня непередаваемым счастьем и радостью, что поможет мне и в эти дни, в величайшем, повторяю, углублении я делал зависевшие от меня хода и, рядом сложных и рискованных комбинаций, приближался к развязке. И вот, в тот момент, когда я жил этой моей шахматной доской, и сам был действующей на ней фигурой, чья-то тяжелая ослиная нога опрокинула мою доску, безнадежно смешала и перепутала фигуры. И это в момент наивысшего напряжения, в момент захватывающего ожидания.
И, конечно, я был бы сейчас глубоко несчастен, если бы я был одинок. Но у меня есть три обстоятельства, три причины не быть одиноким. Между мной, в этой темной каморке и тем широким светом, за остриями палей, — между нами есть связь. Связь в моей уверенности, что игра не кончена, что сегодня — завтра зазвучит этот торжественный давно назревший — шах, а потом и — мат.
Это — первое.
Между личным и общественным у меня разницы нет. А потому, когда я устаю на передумывании случившегося со мной, я отдыхаю на другом, на том, что дала мне замерзшая речка и солнечно-звеневший, почти весенний день. В этом чувстве, которое я принес и сюда, для меня, как бы внутреннее мое солнце.
Это — вторая причина. Разве я одинок?
И, наконец, я сознаю, что пока — я хозяин сам над собой. Правда, здесь надо быть очень осторожным и — не довести до такого момента, когда у меня отнимут это мое преимущество. Но пока… и теоретически, да и практически, конечно, — это так. Надзиратель не бывает в бараке целыми часами. А у меня есть ремень от пояса и зацепить его или закинуть за что-нибудь уж всегда найдется. Наконец, мой страж, по просьбе, отворяет дверь и входит ко мне один. А у меня есть прекрасный кирпич, который вынимается из печи. В таком случае револьвер надзирателя может переместиться ко мне. Правда, старый полицейский Смит-Вессон, но для меня и одного патрона хватит, а пять других могут быть раньше, как выражаются в афишах, — для почтеннейшей публики… Во всяком случае, это — возможности серьезные и они придают определенный тон моему настроению.
Так ли уж, а самом деле, я одинок?
Новый день и как будто бы последний. Действительность напоминает. Утром, после поверки, около камеры моей зашаркали шаги, загремели ключи. Но, так как было утро и даже в проклятый острог день заглянул бодрящим и свежим светом, я не почувствовал никакой тревоги. Дверь отворилась, вошел холодный, небритый старик, — начальник тюрьмы. Из-под седых, клочкастых бровей поглядел на меня, как я почувствовал, испытующе и недоброжелательно. Формально спросил: нет ли заявлений. Я попросил книг. Старик сунул пальцем на старшего — дать! И все ушли.
И вот, недавно, когда потухал короткий вечер и огненным плакатом отпечатало солнце на стенке окно с решоткой, лязгнул замок и служащий арестант, вместе с ужином, протянул мне книгу.
Я помню его любопытные, чорт возьми, как у всех, глаза. Надзиратель быстро захлопнул дверь, и я не успел ничего спросить.
Однако, начальник тюрьмы — любезен. Прислал приложение к «Ниве» за 1890 год. Немного запоздало, для нашего, 1919 г. Машинально я раскрыл книгу и сразу впился глазами. На внутренней стороне обложки, торопливо и неразборчиво была свежая, как мне показалось, карандашная надпись: «Товарищ из барака № 7, (это — номер моего барака), шлем извещение, что прошлой ночью взяты и казнены десять наших товарищей. Будь прокляты убийцы. Есть сведения, что этой ночью…». Надпись оборвалась.
Я перелистал всю книгу, пересмотрел все строки, отыскивая продолжение и не нашел. Что-то, видимо, помешало моим неизвестным друзьям. А, может быть, провокация? Я с презрением посмотрел на дверь. Не испугают. Но… кому это было бы нужно?
Разве в моем положении недостаточно ясности, чтобы понадобилось прибегать к каким-то намекам?
Нет, писал не враг.
Надо приготовиться. Я принимался ходить по камере и, замечая, что непроизвольно ускоряю шаг, — садился. И думал тогда о замерзшей речке, о лучезарных, голубых и бесконечно дорогих глазах… Мне становилось грустно и отрадно. Спокойная и мудрая смягченность осеняла душу. И незаметно подкралась ночь и все укутала глубоким, нехорошим мраком.
Теперь я мог писать лишь ощупью. Я часто отрывался от бумаги и начинал ходить. Как мне хотелось бы сейчас увидеть всех товарищей. Хоть на одно короткое мгновенье посмотреть их лица. Ну, а ее я не хотел бы видеть. Я говорю неправду — конечно бы, хотел. Всей силою хотел! Но только так, чтобы она меня не замечала. Иначе… это был бы ужас…
Какая тишина.
Я думаю, в таком безмолвии легко сойти с ума.
А интересно, больно или нет, когда тебя расстреливают? Вероятно — нет.
Но вот, когда начнут прикалывать штыками — это гадость…
Живое, мягкое и теплое тело. И железный, туповатый, твердый штык…
Как несовместимо… Однако, совмещают. Таинственно: расстреливают.
Даже говорят на воле об этом шопотом. Где? — Неизвестно. Кто? — Неизвестно.
И вот, может быть, через час, через два, — ты, именно ты, думающий об этом, постигнешь тайну… Но какою ценой? Эту фразу поет кто-то в «Пиковой даме». Дорого бы дал я, чтобы сейчас послушать эту музыку…
Нет, брат, с такими удобствами не умерщвляют. Это — может быть, комфорт смертника XXII столетия, когда высокопросвещенная цивилизация вспомнит и о его печальной камере… Однако я чувствую, что совсем забыл о ремне и кирпиче… Ремень? — К чорту. Разумом верю, а существом своим не слышу смерти. Ведь только уверившийся в ней надевает на шею петлю… Кирпич? Другое дело. Дело настроения. Но, мне кажется, я сейчас настроен слишком серьезно, чтобы думать о таких пустяках.
Но как неприятно молчит темнота…
Мне все-таки очень, очень тяжело…
На этом записки Баландина обрываются.
Четверо офицеров возились с пулеметом. Не ладилось в замке. Один разлегся на полу и снизу, морщась и раздражаясь, завинчивал какой-то болт.
Молоденький безусый прапорщик тоскливо отвернулся на окно.
Он боялся. Старался нарисовать себе — как это будет. Улицы, дома, люди — все, как всегда. А вот, если не остановить, не предупредить, то случится непоправимое… Будет страшная боль, кровь… Брр… морщился.
Ах, кто бы остановил течение времени, кто бы всесильный удержал, пока еще не поздно? И другие — все хмурые такие, посеревшие…
Зазвенели шпоры, в казарму вошел Полянский. Черные усы закручены вверх, румяный с мороза, руки в карманах.
— Что вы возитесь, господа? Дайте-ка…
Присел у машины, среди расступившихся офицеров.
Один взгляд — и понял.
— Поверните. Еще… так. Теперь нажимайте. Вошло?
Пружина щелкнула — все было в порядке.
Встал довольный, улыбнулся в ус.
И все повеселели, и молоденькому прапорщику теперь уже не было страшно.
Деловито, энергично — несколько приказаний. Всем дело дал, всех занял.
Некогда думать о ерунде.
— Через полчаса вернусь!
Входил в свое крыльцо:
— Немного перекушу, а там: — усилить караулы, послать разведку — пропасть дела! Жена, — шутливо крикнул, бросил на рояль фуражку.
Нырнула голова прислуги из двери:
— Они в спальне, — и исчезла.
«Что такое? Чудно…»
Как был, в пальто, прошел в спальню.
Это… чужая? Платье женино, а лицо не ее… Упало сердце, в непонимающем испуге.
— Что с тобой? Маруся?!
Мария Николаевна глядела в пол, молчала.
— Ты… не здорова?
Подбежал, хотел взять руку — она отдернула и отступила.
— Да что же?
С гримасой боли оторвалась, выдавила слова:
— Я давно собиралась сказать тебе… вам, что я больше не могу быть вашей женой…
— Ну… нет, — остолбенел Полянский и сам для себя незаметно упал-сел в кресло.
Она решилась, рвала себя до конца:
— Это мучит меня ужасно… Может быть, я очень скверная, дурная, что я молчала до сих пор… Но у меня не хватало сил… А теперь, я так убита, что мне все равно…
— Постой, постой, — останавливал Полянский и прекрасно зная, что это так, все-таки спрашивал, — ты… любишь другого?
— Да, — ответила она. В упор взглянула воспаленными, отчаянными глазами.
— Но… Марусечка, — чувствуя, что весь холодеет, цеплялся за тень надежды Полянский, — может быть… это не серьезно?
Только отвернулась к портьере и качнула головой отрицательно.
— Да… кто он? — с внезапным переходом к бешенству, поднялся с кресла.
Она почуяла угрозу и, мстя за собственную муку, обернувшись, с презрением бросила:
— Этого вы не узнаете.
— А-а?.. — с растущей ненавистью, догадывался он, — во-от что, вот как?
И бросился из комнаты…
Охваченная ужасом, притихшая смотрела вслед ему.
— Постойте! — и, умоляюще и слабо, — постойте!..
Хлопнула входная дверь.
Мария Николаевна подбежала к вешалке, сорвала жакетку, на бегу закрыла голову белым платком и, оттолкнув испуганную прислугу, выскользнула во двор. Не видя, не соображая ничего, поспешно перебегала до ворот и только инстинктивно поправляла съезжавший на глаза платок.
Изумленный часовой долго соображал, чего бы это значило, что барыня, так впопыхах и плача, убежала в город…
Не помнил Полянский, как попал в канцелярию, как испугал вскочившего писаря, как прошел к себе в кабинет. Точно вылили из бутылки серную кислоту туда, внутрь груди…
Схватил телефонную трубку:
— Начальник тюрьмы? Вы? Говорит качгар. Не надо вашего рапорта… Извольте сообщить, когда вы приняли вчера политических?.. А? Буду ждать, — поскорее…
— Слушаю. Так… дальше, дальше… Ага! Как числится? Заложником? Ну… спасибо, больше ничего… ничего.