Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 2 — страница 20 из 47

Над горами, над лесами всходило солнце. Плакала кудрявая Кувшинка росами ночными…

Ночными, алмазными…

А в кудряшках запутанных блестели яркие рубины — мужичья кровь…

И по горке над глухим озером бежал старый Амос. Бежал и размахивал, как вспугнутый, загнанный журавль, крыльями-руками и кричал:

— Ратуйте… народ, ратуйте… сына убили…

— …и…л…и… — далеко, далеко за буграми, за перелесками, отзванивали утренние певучие дали.

Федоров, Евгений.

Стихи: Ел. Дмитриева, З. Чалая, Евг. Турская, Вера Смирнова-Янцын

* * *

Я весь день хожу как пьяная,

У меня беспричинный смех;

Ведь сегодня утром рано я

Поцелуев узнала грех.

Я корову гнала хворостиною

Пел в дали пастуха рожок,

А потом за высоким тыном

Целовал меня дружок.

Я к нему прижималась близко,

Оцарапала грудь звезда,

Где-то мать кричала: — Лизка?

Что пропала? подь сюда!

Босиком не боялась холода,

Хоть белела трава в росе.

Он ко мне пришел из города,

Он хороший, он лучше всех.

Елизавета Дмитриева.

* * *

От жарких ласк синей и мягче небо

И слаще сок березовых ветвей,

Но в сердце жжет, и долго ищешь — где бы

В тени улечься на сухой траве.

В песках оскалясь гребешком заборов

Ползет к лугам соломенный черед.

А в далеке, как слон гигантский — город,

Кирпичный хобот вытянув, орет.

За полем, где белесая больница

Приклеилась к кладбищенской стене,

Красавец каменный и темнолицый

Пустой завод хрипит в тяжелом сне.

Лишь в редкий час, глядясь в решотки окон,

Встревоженно задышит холостяк

И завопит, взвивая дымный локон,

О! Я бы солнце раздробил шутя.

А вечером в такой наивной тайне

И лес, и луг, и синяя вода.

Такая грусть. И пьешь необычайный

Молочный луч у лунного пруда.

И вдруг — разрежет голубые грани

Вопль. Стон. Неповторимый зов.

Плач, жалобный, как детское рыданье,

От странных и тяжелых снов.

Тут пилят занемевшую осину

Такой пилой — ей филином рыдать.

А мне все кажется, что это крик машины,

Оставленной ржаветь и пропадать.

Зинаида Чалая.

СУХУМСКИЕ СОНЕТЫ.
I.

То ярче разгорается маяк,

То вновь тускнеет. Ветер дышит с юга.

И пароход спокойно и упруго

Мыс огибает, раздвигая мрак.

И вдруг — огни! Залива черный лак

Обвили, охватили полукругом

Навстречу ожидающим фелюгам

Шлют трубы гулкий гуд и дымный стяг

Им отвечают дальние ущелья,

И с берега несется первый шум,

Приветствующий наше новоселье.

Спускают трап. Матросы вскрыли трюм.

Огни дрожат, сплетаясь в ожерелье —

И по горе спускается Сухум.

II.

Здесь сердце — как ребенок в колыбели.

Вся в листьях виноградная лоза,

И ново-вспаханная полоса.

Как черный шрам в пышно-зеленом теле.

Но боль земли так радостна в апреле:

Пусть плачут неба синие глаза,

Когда лиловым ливнем льет гроза

Благословенье в рыхлые постели.

И дышат кукурузные поля.

Весь день горячим и прозрачным паром

Туманы мимолетные стеля,

И вечно молодым и вечно-старым,

Встает Кавказ. И вновь поет чинарам

Из каждого весеннего стебля.

Е. Турская.

СЕНТЯБРЬ.

В том сентябре вода ленивей,

Синей и тяжелей была,

И медлили вдали в заливе

Два белых парусных крыла.

А с гор кидалися с разбегу

Потоком — золото и медь,

Чтобы осенним рыжим снегом

У самой сини умереть.

И день был голубей опала,

И неподвижно тяжела,

К седым камням вода припала,

Огромной глыбою стекла.

И вдаль звала светло и четко,

Ее прозрачная тоска

Туда, где парусные лодки,

И песни турка рыбака.

А тут последний мох зеленый,

Взбирающийся уступ;

И горечь счастьем опаленных

Осенних отпылавших губ.

Е. Турская.

БОСОНОЖКА.

В весенний, нежаркий день

На камнях у горной реки

Слушаю ветер…

Белое платье мое развевается, как невиданный парус,

Брызги летят на мои босые ноги…

     Быть бы всегда босоножкой —

     Дикой и беспутной, как ветер.

Не отвечать на вопросы,

Никогда не кланяться,

Беспричинно смеяться,

Петь непонятные песни.

Целую вечность лежать на траве, раскинув руки,

И смотреть,

Как торопливо шагает Время…

Не знать никаких обязанностей,

Не жалеть,

Не обманывать,

Не мучиться угрызеньями совести, —

Жить, как дикая травка,

Как ветер,

Как беспутный и радостный ветер!!..

…………………………………………………

Надо мною смеется весело и необидно вода —

Не верит

Моему беспутству.

Победным парусом развевается мое платье,

Брызги летят на мои босые ноги…

С дикой нежностью треплет

Мои светлые волосы

Ветер…

Вера Смирнова-Янцын.

Антон ПришелецЁЛОЧКА

Рассказ.

По пыльным ободранным улицам и переулкам мальчик катил на тачке жалкую движимость моей неудачной оседлости. Как у всякого незаурядного, с приличным стажем, холостяка, у меня были: примус, бутылка бензина, столбик потрепанных и неразрезанных книг, подушка с одеялом и корзинка с бельем, селедкой и запасом махорки.

В Москве я четыре месяца. В поезде познакомился с Верой Петровной, москвичкой, с вокзала заехал к ней и прожил месяц — до приезда мужа. Потом Вера Петровна устроила меня на балконе в квартире своей бабушки. Здесь прожил три месяца — ровно девяносто ночей, бессонных, под открытым небом, под дождем, под мокрым половым ковром поверх одеяла.

Да, Москва…

И сейчас вот — никак не могу поверить, что сегодня у меня будет своя собственная комната, в Москве! Хорошая, добрая Вера Петровна. Если бы не она…


— Вот и Глухой проезд… — объявил, улыбаясь, взмыленный мальчик.

У маленького, в два этажа, домика, с проломленным боком и зелеными маленькими окошками, мальчик опустил оглобли. В ту же минуту у тачки сбилась туча босоногой детворы.

— К нам плиехал! К нам плиехал! Дяинька, к нам вить?

— Пшли вон, шпана! — притопнул возница.

Постучался в ободранную дверь с металлической цифрой «5». Шлепки босых ног — и дверь приоткрылась:

— Вам кого?

— Евлампию Павловну Сушкину могу видеть?

— А… это я… Пожалуйста, проходите.

Пока она читала письмо Веры Петровны, я приглядывался. Симпатичная девушка лет двадцати, в рабочем костюме.

«Ткачиха», подумал я, всегда почему-то представлявший всякую работницу непременно ткачихой.

— Так. Мне о вас уже говорила Вера Петровна. А где ж ваши вещи? — обратилась ко мне Евлампия Павловна, кончив письмо.

— Вещи со мной — тут, у… парадного.

— Ну, вот. Посмотрите свою комнату и — располагайтесь.

Комната — прямо чудесная. Грязноватые, не совсем ободранные обои, окошко — на пустырь, но видно и конец проезда и дальше — вокзал и широкое желтое поле. Немного мала, — четырнадцать квадратных аршин, — но ведь я один, у меня ничего нет — зачем больше?

Внес вещи. Огляделся, умылся. Потом настелил на чисто вымытый пол газет, на них одеяло, подушку — и блаженно развалился. В первый раз за эти четыре месяца так покойно и независимо.

В своей собственной комнате, в Москве!

С закрытыми глазами курил папиросу и сам курился сладкою, нежною ленью…

Разбудил меня солнечный зайчик на щеке. Июльское солнце, большое, красное, уходило за вокзал, за синеющий горизонт убранных полей.

За второй, запертой на проволоку дверью, в соседней комнате шел тихий разговор-.

— Ну, а ты с ним еще не говорила? Он где служит-то? — топотом спрашивал грубый мужской голос.

— Не спрашивала — он такой стеснительный и не показывается. Вера Петровна мне рассказывала, что он нигде не служит, живет, говорит, одними стихами. Поэт он.

— Поет?.. Да что ты, Елка! Поет у нас знаешь кто был? Тургенев. Да и тот, небось, умер давно. Ну, а как у него, есть что-нибудь?

Нии-чевошеньки. Примус да книжки. Говорит, так пока обойдусь.

— Везет тебе, Елка: один был голодранец и этот такой же.

— Вера Петровна уж больно хвалила его, как человека. Мы с Софьей Семеновной и согласились.

— Значит, орудуй. Не проворонь и этого.

— Боязно, Лёлёшь, он такой серьезный.


В сумерки я сидел на корзинке и смотрел в окно — в поле, на потухающий закат. Первое ощущение блаженства проходило, немного взгрустнулось.

Евлампия Павловна постучалась.

— Пожалуйста.

— Ох, да у вас темно. У вас нет лампы? Я вам дам свою, — хотите?

От лампы я отказался: сегодня она не нужна мне, а завтра будет своя. Я встал с корзинки и предложил свое место Евлампии Павловне, а сам сел на подоконник. Сел… и с глухим треском сполз на пол, разбив затылок: гнилой подоконник рухнул.