Над горами, над лесами всходило солнце. Плакала кудрявая Кувшинка росами ночными…
Ночными, алмазными…
А в кудряшках запутанных блестели яркие рубины — мужичья кровь…
И по горке над глухим озером бежал старый Амос. Бежал и размахивал, как вспугнутый, загнанный журавль, крыльями-руками и кричал:
— Ратуйте… народ, ратуйте… сына убили…
— …и…л…и… — далеко, далеко за буграми, за перелесками, отзванивали утренние певучие дали.
Стихи: Ел. Дмитриева, З. Чалая, Евг. Турская, Вера Смирнова-Янцын
Я весь день хожу как пьяная,
У меня беспричинный смех;
Ведь сегодня утром рано я
Поцелуев узнала грех.
Я корову гнала хворостиною
Пел в дали пастуха рожок,
А потом за высоким тыном
Целовал меня дружок.
Я к нему прижималась близко,
Оцарапала грудь звезда,
Где-то мать кричала: — Лизка?
Что пропала? подь сюда!
Босиком не боялась холода,
Хоть белела трава в росе.
Он ко мне пришел из города,
Он хороший, он лучше всех.
От жарких ласк синей и мягче небо
И слаще сок березовых ветвей,
Но в сердце жжет, и долго ищешь — где бы
В тени улечься на сухой траве.
В песках оскалясь гребешком заборов
Ползет к лугам соломенный черед.
А в далеке, как слон гигантский — город,
Кирпичный хобот вытянув, орет.
За полем, где белесая больница
Приклеилась к кладбищенской стене,
Красавец каменный и темнолицый
Пустой завод хрипит в тяжелом сне.
Лишь в редкий час, глядясь в решотки окон,
Встревоженно задышит холостяк
И завопит, взвивая дымный локон,
О! Я бы солнце раздробил шутя.
А вечером в такой наивной тайне
И лес, и луг, и синяя вода.
Такая грусть. И пьешь необычайный
Молочный луч у лунного пруда.
И вдруг — разрежет голубые грани
Вопль. Стон. Неповторимый зов.
Плач, жалобный, как детское рыданье,
От странных и тяжелых снов.
Тут пилят занемевшую осину
Такой пилой — ей филином рыдать.
А мне все кажется, что это крик машины,
Оставленной ржаветь и пропадать.
То ярче разгорается маяк,
То вновь тускнеет. Ветер дышит с юга.
И пароход спокойно и упруго
Мыс огибает, раздвигая мрак.
И вдруг — огни! Залива черный лак
Обвили, охватили полукругом
Навстречу ожидающим фелюгам
Шлют трубы гулкий гуд и дымный стяг
Им отвечают дальние ущелья,
И с берега несется первый шум,
Приветствующий наше новоселье.
Спускают трап. Матросы вскрыли трюм.
Огни дрожат, сплетаясь в ожерелье —
И по горе спускается Сухум.
Здесь сердце — как ребенок в колыбели.
Вся в листьях виноградная лоза,
И ново-вспаханная полоса.
Как черный шрам в пышно-зеленом теле.
Но боль земли так радостна в апреле:
Пусть плачут неба синие глаза,
Когда лиловым ливнем льет гроза
Благословенье в рыхлые постели.
И дышат кукурузные поля.
Весь день горячим и прозрачным паром
Туманы мимолетные стеля,
И вечно молодым и вечно-старым,
Встает Кавказ. И вновь поет чинарам
Из каждого весеннего стебля.
В том сентябре вода ленивей,
Синей и тяжелей была,
И медлили вдали в заливе
Два белых парусных крыла.
А с гор кидалися с разбегу
Потоком — золото и медь,
Чтобы осенним рыжим снегом
У самой сини умереть.
И день был голубей опала,
И неподвижно тяжела,
К седым камням вода припала,
Огромной глыбою стекла.
И вдаль звала светло и четко,
Ее прозрачная тоска
Туда, где парусные лодки,
И песни турка рыбака.
А тут последний мох зеленый,
Взбирающийся уступ;
И горечь счастьем опаленных
Осенних отпылавших губ.
В весенний, нежаркий день
На камнях у горной реки
Слушаю ветер…
Белое платье мое развевается, как невиданный парус,
Брызги летят на мои босые ноги…
Быть бы всегда босоножкой —
Дикой и беспутной, как ветер.
Не отвечать на вопросы,
Никогда не кланяться,
Беспричинно смеяться,
Петь непонятные песни.
Целую вечность лежать на траве, раскинув руки,
И смотреть,
Как торопливо шагает Время…
Не знать никаких обязанностей,
Не жалеть,
Не обманывать,
Не мучиться угрызеньями совести, —
Жить, как дикая травка,
Как ветер,
Как беспутный и радостный ветер!!..
…………………………………………………
Надо мною смеется весело и необидно вода —
Не верит
Моему беспутству.
Победным парусом развевается мое платье,
Брызги летят на мои босые ноги…
С дикой нежностью треплет
Мои светлые волосы
Ветер…
Антон ПришелецЁЛОЧКА
По пыльным ободранным улицам и переулкам мальчик катил на тачке жалкую движимость моей неудачной оседлости. Как у всякого незаурядного, с приличным стажем, холостяка, у меня были: примус, бутылка бензина, столбик потрепанных и неразрезанных книг, подушка с одеялом и корзинка с бельем, селедкой и запасом махорки.
В Москве я четыре месяца. В поезде познакомился с Верой Петровной, москвичкой, с вокзала заехал к ней и прожил месяц — до приезда мужа. Потом Вера Петровна устроила меня на балконе в квартире своей бабушки. Здесь прожил три месяца — ровно девяносто ночей, бессонных, под открытым небом, под дождем, под мокрым половым ковром поверх одеяла.
Да, Москва…
И сейчас вот — никак не могу поверить, что сегодня у меня будет своя собственная комната, в Москве! Хорошая, добрая Вера Петровна. Если бы не она…
— Вот и Глухой проезд… — объявил, улыбаясь, взмыленный мальчик.
У маленького, в два этажа, домика, с проломленным боком и зелеными маленькими окошками, мальчик опустил оглобли. В ту же минуту у тачки сбилась туча босоногой детворы.
— К нам плиехал! К нам плиехал! Дяинька, к нам вить?
— Пшли вон, шпана! — притопнул возница.
Постучался в ободранную дверь с металлической цифрой «5». Шлепки босых ног — и дверь приоткрылась:
— Вам кого?
— Евлампию Павловну Сушкину могу видеть?
— А… это я… Пожалуйста, проходите.
Пока она читала письмо Веры Петровны, я приглядывался. Симпатичная девушка лет двадцати, в рабочем костюме.
«Ткачиха», подумал я, всегда почему-то представлявший всякую работницу непременно ткачихой.
— Так. Мне о вас уже говорила Вера Петровна. А где ж ваши вещи? — обратилась ко мне Евлампия Павловна, кончив письмо.
— Вещи со мной — тут, у… парадного.
— Ну, вот. Посмотрите свою комнату и — располагайтесь.
Комната — прямо чудесная. Грязноватые, не совсем ободранные обои, окошко — на пустырь, но видно и конец проезда и дальше — вокзал и широкое желтое поле. Немного мала, — четырнадцать квадратных аршин, — но ведь я один, у меня ничего нет — зачем больше?
Внес вещи. Огляделся, умылся. Потом настелил на чисто вымытый пол газет, на них одеяло, подушку — и блаженно развалился. В первый раз за эти четыре месяца так покойно и независимо.
В своей собственной комнате, в Москве!
С закрытыми глазами курил папиросу и сам курился сладкою, нежною ленью…
Разбудил меня солнечный зайчик на щеке. Июльское солнце, большое, красное, уходило за вокзал, за синеющий горизонт убранных полей.
За второй, запертой на проволоку дверью, в соседней комнате шел тихий разговор-.
— Ну, а ты с ним еще не говорила? Он где служит-то? — топотом спрашивал грубый мужской голос.
— Не спрашивала — он такой стеснительный и не показывается. Вера Петровна мне рассказывала, что он нигде не служит, живет, говорит, одними стихами. Поэт он.
— Поет?.. Да что ты, Елка! Поет у нас знаешь кто был? Тургенев. Да и тот, небось, умер давно. Ну, а как у него, есть что-нибудь?
Нии-чевошеньки. Примус да книжки. Говорит, так пока обойдусь.
— Везет тебе, Елка: один был голодранец и этот такой же.
— Вера Петровна уж больно хвалила его, как человека. Мы с Софьей Семеновной и согласились.
— Значит, орудуй. Не проворонь и этого.
— Боязно, Лёлёшь, он такой серьезный.
В сумерки я сидел на корзинке и смотрел в окно — в поле, на потухающий закат. Первое ощущение блаженства проходило, немного взгрустнулось.
Евлампия Павловна постучалась.
— Пожалуйста.
— Ох, да у вас темно. У вас нет лампы? Я вам дам свою, — хотите?
От лампы я отказался: сегодня она не нужна мне, а завтра будет своя. Я встал с корзинки и предложил свое место Евлампии Павловне, а сам сел на подоконник. Сел… и с глухим треском сполз на пол, разбив затылок: гнилой подоконник рухнул.