— Матюшка! Иди, шелудивый демоненок! Иди!
И опять трепнулся синей рванью рубахи в пасть сенец.
Оторвался дед к сыну.
— Да.
— Так вот, сегодня — иль мы, иль они. Хошь сообча работать, так, а не захотят бородачи — так на глину, к степи вырежем, а сами все ж таки соединимся воедино.
Слова выношенные выходили круглыми и передавали деду сразу все, чем жил Алексей, Тарас и все кругом здесь в этих потемневших, вросших в навоз, избах.
— Вот как!
И Алексей, широко расставив упрямые ноги, поднялся. Стал в раме ворот — упругий, кряжистый, несдающийся. Поднялся и дед. И, не давая воли нахлынувшему чувству, сухо процедил в щетинистую бороду, закусив нижнюю губу:
— Валяй. Дело хорошее.
— Ну, а ты пойдешь?
— Надо послушать…
У избы Марея собирались мужики. Стояли серой кучей у дверей, поджидая других. В избу не входили. Сам Марей, желтый, с облезлым от золотухи пегим лицом, держался в самой притолке двери. Курил, обжигал черные, закорузлые пальцы. Около него — круглые, стариковские шапки, бороды. Тихо переговаривались. В стороне молодняк — в серых, фронтовых шапках, в заношенных буденновках.
Алексей с бумагами под мышкой — к своим, в гулкий говор, в забористый смех. Смешался с толпой пиджаков, шинелей.
На Бориса обернулись бороды.
— А-а! Лесовик! Забрел?
— Мохом еще не оброс?
Задвигались круглые, с выцветшими за долгие годы верхами, шапки.
— Погодим еще обрастать-то. Вы тут как мотаетесь?
Вынырнул рыжей бороденкой Марей.
— Пыхтим помаленьку, Борис Егорыч. Теперь перезимовали…
Кругом отозвались:
— Да! На травке, глядишь, и поправимся.
— Опять сальце нагуляем.
Глянул вокруг дед Борис и наткнулся на острый взгляд, Хлестнула из-под нависших бровей черная злоба. Селиверст Иваныч, церковный староста. Задвигались приглаженные усы.
— Отгуляемся-то — это так… Только нас гулять-то, наверно, не выпустят.
Отшутился дед Борис:
— Кто захочет, того не удержишь.
А Селиверст Иваныч, отставив в сторону кулак с папкой, свое тянул. И из глаз хлестала едкая, уничтожающая злоба:
— Ныне мы в себе не вольны… Новые управилы нашлись. Их придется и слушаться, под их бирку подходить.
Все молчали. И Борис чувствовал, что эти слова и злоба относились к одному ему, и все были с Селиверстом согласны. Смело глянул в потемневшие глаза.
— Теперь мы все должны кого-то слушаться. Прошло время. Новые подрастают.
— Ну?
— Ну, и им надо свое обдумывать.
Опять подсунулся Марей. И, перебрасывая шмыгающие глаза то на серую бороду старосты, то на деда, — прошамкал:
— Штоб обдумать, надо голову иметь. А где она?
— Ну, пошли в избу, нечего!
Деловым шагом нырнул в дверь Алексей. За ним все. Дед Борис шел по темным сенцам и чувствовал за спиной неунявшуюся, затаенную злобу против молодняка, против Алексея, против него — перебежчика в иной стан.
В изба было сумрачно — черно. Под кутом кричали ягнята, на полатях возились ребятишки. За столом сел совет. Листовали бумагу, переговаривались. Сзади них темнели прокоптелые иконы в цветных бумажках по ободкам. Мутно отливала синяя, усиженная мухами, копотью, лампадка.
Скоро изба набилась. Последним протискал толпу дед Маняша. Грузным мешком осьминным, рыхлым врос он у окна на лавке. Палку — промеж ног, охватил толстыми пальцами с ясной, отмытой кожей. Бороду вверх жидкую, прочесанную. Глаза — на шапки, к потолку. Из них глядели сыто-прожитые дни, свой хутор, попойки с земским и ненависть к новому. Около него Селиверст Иваныч, бороды, — исчаврелые коренья прошлого, золотого времени. Дед Борис — к столу ближе, к Алексею.
Говорил Алексей. И его слова созревающими яблоками падали на головы в шапках серых, в буденновках.
— Надо, ребята! Уж ежели мы теперь не сойдем с мертвой точки, то после не собирайся. Нашей братии большинство!
Было тихо. Слушали, всяк с своей думой, загнанной, напряженным взглядом в пол, в лапти.
Рыком заходил угол. Расстегнулась захлебывающаяся злоба и пошла биться над головами под потолком. Тушей протиснулся к столу Маняша. Пальцы — сосиски над столом, в Алексея. И хрипящий, с густой слюной, голос:
— Алешка! Греха не делай! Не ломай жизню! Не тобой она строена! Нахрап пойдешь, голову свернешь! Помни мое слово!
И тяжко задышал:
— Ты думаешь, — это просто? Вот так, — тяп-ляп и — клетка? Нет! Верхогляды вы, недоделки! Мозгов мало, оттого и кочатитесь! Ну?
Ошарашенная криком изба заглохла. Мерцали в сумерках полные тревожных, бьющихся мыслей глаза.
И опять злобный сип:
— Ты поглубже поковыряй, до нутра штоб, а не так, с лету!
Обернулся, — и слюной в деда Бориса.
— Вот он твой-то, так же думал гору своротить!
Обожгло всего деда Бориса от шевельнувшихся волос, до заколеневших пальцев в сапогах. Зубами скрипнул, вогнав в жидкую бороду поднявшуюся злобу.
Шапки круглые, бороды пригвоздили зудом.
Тоже ливорюценер… Только без порток находился, пока не образумился.
Пружиной вскинул осевшее тело. Цепко руками за изъеденный край стола.
— Ага!
И перевел дух.
— Прохвосты вы все до единого, коли так.
Хлебнул сухим ртом дымный воздух, — затуманило в голове. Алексей поддержал горящим взглядом глаза. Тверже себя почувствовал на задрожавших ногах от напористой кучи буденновок, истрепанных фронтовых шапок.
— Всегда вы были извергами! Кровь пили из нас, мелкоты! Работали на вас! И я тоже! А не захотел, и не понравилось? Сколько ты, Маняша, брюхом своим людей-то добрых заездил? В разор вогнал!
И, метнув взглядом на ощетинившийся рот, мышиный, алчный, понял, — не с ним нужно говорить. Оборвал. Повернулся к столу. Сталью зазвенел голос:
— Ребята! Делайте свое! Я в пятом годе был, работал у Прохорова, знаю. Сообча пойдем, все будет. А так, вразброд — ничего не получится, никакого результату, из батраков не выйдете.
И подлила силы поддержка:
— Верно, дед! Доказывай!
Крикнули сзади бабы:
— Им опять хочется хлебушек наш съесть!
— Куда мы одни?
А дед Борис, отхаркнувши перегоревшую злобу, мирно толковал. Спиной к бородам, злому гомону.
— Уж ежели все вместе, всем и поровну. Баба — в уборку, — мужики — на поле с лошадьми. Во-время все посеют… Да…
Нервно писали протокол. Под шум голосовали.
Алексей вставил:
— Кто не хочет — мы выделим на степь.
И когда закрылась книга, Борис услыхал:
— Ну, Алешка, не сносить тебе головы! Свое найдем!
А в самых сенях, на выходе Борис почувствовал на плечах сильную руку. И голос Игната — в ухо:
— А пожалуй, дядя, верно это ты.
И уж на улице, широко махнул Игнат руками. Обдал лучистым взмахом больших глаз в раме кустистой бороды.
— Великое это дело, сказать правду. Только не съютишь всех никак. Вот в чем весь секрет.
За прудом белели постройки хутора, высилась красная крыша дворца — теперь совхоза. Парк — густой, со столетними вязами метнулся вниз по оврагу.
Солнце стояло на западе. Золотило окно дворца, белые постройки. Монотонно трепетали звонкие ручьи.
За ригу вышли вместе. Алексей ступал твердо, втискивал рыхлую насть стежки глубоко, по сборки сапог. Тени ложились сзади на снег ломкие, длинные. Одна — на голову выше. Дед Борис слушал сына, глядя вперед на потемневший лес, золотой щеткой врезавшийся в голубевшее небо! Рукой прижимал узелок с яблоками для Аксютки.
— Ты понимаешь, какая механика выйдет? Нас восемьдесят семей, их тридцать две. Чуешь? Большинство! Мы и можим на этом базироваться. Берем клин, вырезаем себе ближе к селу, а остальное — пожалте — ваше.
Разводил руками, вынося отлежавшиеся в голове планы. Дед думал глубже, — съедят, если всего не принять в расчет. Осторожно вставил:
— А ну-ка они вас пересилят? Ведь у них все заведенное, налаженное. Задавить могут.
И успокоительно закончил:
— Молодняк хотя вы все… Вынесете… Главное, не падать духом… Ну, ты вертайся, я пойду.
Алексей вдруг глянул в глаза просто, ласково. И деду почудилось, что это прежний Алеша, как на коленях ручонками, цеплявшийся за бороду. О котором выболело сердце… А теперь ему нужно сделать что-то большое, новое, что дед понимал, но помочь ему не мог.
И Алексей, точно прочитав мысль отца, просто сказал тихо:
— Шел бы ты, папаша, домой… Чего там?
— Ну.
И дед, нахлобучив на уши шапку, двинулся по стежке к лесу. Оглянулся — Алексей стоял, глядя вслед. Крикнул:
— У меня корова отелится скоро, — за молоком приходите!
И быстро пошел на снежные переметы, на темный лес, на взлобок.
В лесу легла уж вечеровая сумрачность. Просеку обступили притихшие осинки, орешник. Не дрогнет сучок. Изредка доносило только дальний хряск сухостоя. Далеко, в конце просеки, голубоватой лентой тянулся дымок с желтым глазом окна. Раскатисто лаяли собаки вперебой.
Вечерние зори стояли длинные, тихие. Сквозь чащу леса на сторожку глядела густая сумрачность, пропахшая прелым листом, почками. Сзади, в овражке говорливо бурчал ручей, притихающий к вечеру. По лесу стояла топь. Под ногами тискался насыщенный водой чернозем, прель. Кашель гулко ударялся о величавую тишину, рождая странные шорохи, тайные голоса.
По вечерам дед Борис долго ходил по лесу. Выбирался по незаметному следу на канаву, шел кругом по хлюпающему дерну рубежа.
На полях лежала чернота. Казалось, поля тяжко, облегченно вздыхали, обдавая лицо влажным теплом, запахом притаившихся к горизонту деревень.
И деду думалось, что эта весна — первая, принесшая небывшие радости, силу и желанье долго, без конца жить. Он улыбался в темноту. Потом, стыдясь за свою детскость, взмахивал к плечу дробовик, — палил. Прокатывалось эхо, стонало в лесной чаще и еще таинственней, страшней была подступавшая ближе тишина.
Далеко отзывались на выстрел собаки. Лай катился, перебегая из одного края в другой, сходился в одном месте и, приближаясь, рос.