Две бабы, следя за Максимом, проталкивают вперед семнадцатилетнюю, испуганную, подрагивающую девушку.
— А ты, дура, не бойся.
— Да ведь он вон как, — стыдливо отвертывается девушка от оголенного «ведуна», — го-ола-ай…
— Коли голай, стало быть, совесть чиста, стало быть, отец Максим греховности в себе не чует. Иди, иди, не робей. Дура.
Девушка, мягко подходя к постели «божьего человека», порывисто падает на колени, закрывая лицо. Максим остро взглядывает на тонкую девичью шею, гладит склоненную голову.
— О чем просишь?
— Просватана я, значит, а он…
Девушка всхлипывает. «Пророк» утешает.
— Говорю тебе перед богом: вернется. Молись.
И — улыбаясь — оглядывает баб.
— Сам я, касатки, согрешил намедни.
— Что ты, что ты, Максимушка, — удивляются бабы, — рази грех пристанет к тебе? Как это можно!
— Можно, ласточки, можно. Молился я тут в монастыре одном, женскам. А монашки, — приподымается Максим, — яд-дрен-ные. Груди — во!
Бабы, хихикая в ладонь, смущаются, но слушают. А «ведун», прищурясь, играет пышной, упавшей на крепкую грудь, бородой.
— Ну, я и помыслил: хорошо бы поласкаться с им. Уж больно увесисты.
Он повертывается к образу — перед образом теплится зеленая лампадка — и широко, троекратно, осеняет себя крестным знамением.
— А царица небесная, поди, осерчала…
Колдовские цветы — черны цветы отравы — распускаются, неизменно, под голубым богородичным платом. В нашей же волости, — в другой деревне, зимой пронесся шумный, как пурга, слух: рассказывали о… воскресении из мертвых одной крестьянки. Слух разрастался все настойчивее и убедительнее. К воскресшей потянулись богомольцы: несли, как и Максиму, приношения, служили молебны. Встретясь с о. Вонифатием, я — помнится — спросил его:
— Что вы на это скажете, батюшка?
— Утвердительно, — ничего-с, — ответил попик, — ибо сам я этого не лицезрел, но — и о. Вонифатий, сняв круглую меховую шапку, тихо перекрестился на восток, — пути господни неисповедимы.
Спрашивал и навещавших «воскресшую» деревенских странниц.
Те покачивали головами, скорбно складывали на груди корявые, в кружеве мозолей, руки.
— Дело явное: воскресла. Уж так-то бледна, так задумчива, а говорит тихо-тихо, ровно из могилы.
— Что же она говорит?
По рассказам выходило так: душа Анны, покинув тело, странствовала по тихим горам древнего Афона и Иерусалимским храмам, встретясь — в день воскресения — с прекрасной, сияющей пышным венцом, богоматерью. От лица богоматери, от огромных глаз ее, струился ослепительный, но мягкий и нежный, словно шелковый, свет. Плыла богоматерь легко и неслышно, ласковой зарницей по облакам. Чуть веял ее голубой, вышитый крупными серебряными звездами, плащ. Опахнула богоматерь голубым плащом отлетевшую от земли душу Анны, говорит:
— Иди обратно, поведай грешному миру, — нужно молиться об избавлении от антихриста. Молодые девушки, непорочные душой и телом, должны одеть на голову венчальные шали и ходить, с псалмами, из села в село, из града в град.
К счастью, все дело закончилось кратковременным шествием в дом «воскресшей»: прибыли — из уезда следственные власти. На допросе Анна, смущаясь, ответила:
— Что ж, болела тифом, в бреду, может, и сболтнула что, а что, — не помню. Видно, подслушал кто…
— Значит, не умирали, не воскресали и с богоматерью не беседовали? — улыбнулся следователь.
Анна потупилась.
— Боже меня сохрани, какая богоматерь! Я замужем, товарищи, замужем…
Этот рассказ я слушал в соседнем селе, в базарный день, в чайной, набитой мужиками. Мужики (потные лица, промасленные волосы, распахнутые полушубки) — жадно отхлебывали из грязных жестяных кружек, любовно разламывали сухие гипсово-румяные баранки, дымили пахучей зеленоватой махоркой. Смеялись над сидящим в сторонке молчаливым стариком:
— Дядя Афанасий, купил ли конягу-то?
Дядя Афанасий почесывал в затылке, морщился и, все-таки, омалчивался. А мужики — потные, рыжебородые — громко хохотали, хлопая себя по коленям.
— Ну, и дурак стал на старости лет.
— Что они смеются? — спросил я своего соседа, все того же милого Гриню, уже (дело было перед масленицей) счастливого мужа смуглой девочки-цыганенка.
Гриня, отставив стакан, улыбнулся.
— Да как не смеяться-то? Такая история.
Передаю ее от себя.
Этот самый старичок, дядя Афанасий, который сейчас, крякнув, допивает десятую кружку морковного чая, недавно, отправляясь в село, заснул в дровнях. Долго ли, коротко ли спал, а только, когда проснулся, — дровни стоят на месте. Мужик тряхнул вожжами.
— Н-но, деман!
Лошадь не двигается. Старик привстал, замахнулся кнутом, и — видит — в оглоблях, вместо лошади, человек: сгорбленный, в рваной заячьей ушанке и овчинном тулупе.
— Господи, свят, свят, свят, — попятился старик.
Старик закрестился, забился в головицу дровней. Молчит. Молчит и «лошадь». Выглянет старик, — и «лошадь» оглянется. Наконец, человек в оглоблях дернулся (старик от страха закрыл глаза) и выговорил очень смиренно и тихо:
— Отпусти меня, — раб божий.
— А ты, так сказать, хто будешь-та? — пролепетал старик.
— Был когда-то монахом, служил в монастыре, потом согрешил — с бабенкой спутался, — и бог, в наказание за грехи, обратил меня в кобылу — на десять годов. Теперь грех кончился, и я опять стал человеком.
Человек перекрестился. А старик, подойдя к нему, поклонился в ноги:
— Прости меня, грешного, не знал я, что на человеке работаю. А то бы не бил, право слово, не бил…
— Бог простит, — откланялся, уходя, монах.
Сначала мужики поверили, но в тот же день все разъяснилось: украденная лошадь (а украл ее спутник «монаха» во время сна дяди Афанасия) была продана на базаре.
Может быть, это и сказка, — я не интересовался этой историей, но, возможно, и быль: черный круг деревенской темноты замкнут крепко и цепко. Конечно, он не огнеупорен, он начинает расплавляться даже и в результате одной-двух лекций. Но лекций в деревне нет.
А борьба с деревенской бескультурностью только тогда будет давать золотые свои плоды, когда будет вестись на обязательных основах непрерывности и систематичности. Одно из первых мест в этой борьбе должно принадлежать сельскому учителю, конечно, если он теснейше связан с местными административными и политическими органами: волисполкомом, ячейкой РКП. А таких учителей в настоящее время — большинство. Учительский состав довольно основательно просеян через политические решета. Дурные зерна отсыпаны. А они были: в качестве примера можно привести нашу сельскую учительницу, работавшую здесь до осени прошлого года. Однажды, в старшем классе, на уроке географии, она объясняла о скандинавских странах.
Один из бойких, развитых парнишек задал вопрос:
— А как там насчет революции?
Учительница поправила пенснэ, поперхнулась и серьезно ответила:
— Там революции не может быть, потому что народ там культурный, и политические партии культурные, всегда смогут между собою сговориться.
— А как же у нас? — полюбопытствовал класс.
— Это к уроку не относится, — оборвала учительница, — перейдем к делу.
Школьная деревенская молодежь, кстати, великолепнейший, живо воспринимающий коммунистическое зерно зеленый земляной пласт. Не надо забывать, что в текущем году школы наполнятся теми подростками, которые родились уже после Октября, т.-е. не знают ни царя, ни помещика. Воспитательная работа с ними должна вестись особенно внимательно и чутко. Но, кроме своей непосредственной работы с школьным молодняком, учитель — повторяю — должен вести работу и среди взрослых, начиная с обычных (предреволюционных) методов: собеседований, воскресных чтений и т. д. Воскресные чтения (опять беда: нет литературы!) несколько раз устраивались в нашем селе. Имели успех. Но, требуя от учителя работы, надо прежде всего его обеспечить. Пока же учителя обеспечены крайне скудно.
При встрече со мной наш сельский учитель, славный — с картины Богданова-Бельского — юноша, в высоких охотничьих сапогах, постоянно жалуется:
— Хочешь не хочешь, а на лето придется итти в батраки.
— А мне, — грустно опускает глаза его жена, — тихая, с подстриженными волосами, женщина, похожая на девушку — в жницы или няньки.
Это не фразы: оба вместе они получают что-то около 20 червонных рублей, т.-е. имеют все основания для жалоб. Однако жалуются без горечи и раздражения.
— Значит, в няньки пойдешь? — беря жену за руки, посмеется учитель.
— Значит, — кокетливо ответит она.
— Ничего, проживем. Жить, как бы там ни было, очень хорошо…
— Они — и муж и жена — прекрасные люди. Молодостью, радостью и любовью веет от них. Зимой мы вместе уезжали на лыжах, вечерами — вслух — читали новые, привозимые мне, книги, в Ленинские дни (о них если писать, надо писать отдельно) — устраивали беседы с мужиками, а теперь, весной, в сумерки, подолгу просиживаем на ступеньках крыльца, смотря на огненные врата заката и слушая колокольный звон голубых полей.
С голубых полей веет теплым дыханием женственно-смуглой, истомленно-счастливой земли. Грудь земли утопает в фарфоровых водах, но воды уже успокаиваются: тихий, широкий, иссиня-золотой разлив распахнулся по древним, от века печальным, жутко-прекрасным полям. Над полями, где холодно и сладко вздрагивают, как причастницы на заре, ивы и голубиные вербы, над бором, где пасхальным рушником лежит последний, легкий снег, — тянут журавли — птицы вечной задумчивости. Весна.
В бурные дни, исхлестанные голубым бичом ветров, весна напоминает стремительную, с удалью и хохотом — в ледяных звездах из-под конских копыт, проносящуюся наездницу. В дни тишины — белую чайку, плавно и мягко плывущую над голубым разливом.
Хорошо теперь итти по мягкой, чуть вязкой, но уже упругой, кожано-пахучей, как застывшая смола, земле.
Снова они — зовы скитаний! О, любимые холмы моей родины!
Уйти. Утром, на заре.