— Мы ему сейчас пока-а-ажем? — Не удерживаясь, кричит: — Эх, Маша! Минута была наша!
— Куда насажал столько? — кричит Митин. — Уступи мне одну… А то лошадей надорвешь.
— Нам и здесь хорошо, — улыбается Зина.
— Конечно, хорошо. А вот не сесть ко мне… Куда!
— Не сесть?
Лида выскакивает прямо в снег и, набрав полные ботики, бежит к Митину. Саночки очень маленькие, поместиться рядом никак нельзя. Лида, не смущаясь, садится на колени.
— Готово?
— Качай!
Васька выпрастывает длинный веревочный кнут.
— Э-эх!
Вихрем из деревни. И уже далеко… И захлебывается колокольчик… Мелькают лохматые ноги, скачет буланый впереди мяч, в облаке тонкой пыли летят сани. Жмурясь от удовольствия, от солнца, от колких снежинок, Зина жмется к Мишкиному локтю. И свистит ветер.
Хитон сзади — красивый, широкий, плавный. Идет в тугих вожжах, спокойный, готовый итти все быстрее. По сторонам тянется изгородь: летом здесь прогоняют стадо. В прогоне — громадные сугробы… Изгородь несется мимо… Дальше расстилается ровное снежное поле, усыпанное искорками, колючими, как иголки… Мелькают вешки… Снег здесь неглубокий: видны задорно торчащие, золотые соломинки жнивья. Митин берет влево. Уходя бабкой в снег, перерезая его полозьями почти до земли, Хитон равняется с передними санями… Лида визжит и в восторге бестолково машет руками. Хлопает длинный кнут. Выносная не в силах уходит от коренника хриплого, темного от пота, идущего из последних сил. Митин начинает отставать. Горячась, он хватает через край; сразу отпущенный, Хитон дает несколько сбоев… Выравнивается… И шутя обходит пару, выбираясь на дорогу впереди…
— Полведра! — перегибаясь из саней, кричит Митин и добавляет, — видал — миндал?..
Возвращались шагом… От коней еле приметный шел пар. Митин весело болтал с Лидой, обнимая рукой ее талию и отпустив вожжи. А Мишка молчал, глядел, не отрываясь, на Зину, как завороженный. Он не чувствовал даже поражения… И где-то далеко росло непоборимое желание.
Темнеет рано. Солнце лезет за синие зубчики леса, посылает оттуда последней лаской красные и оранжевые лучики. Ночь приносит с собой жестокий мороз. От него прячутся по избам неугомонные ребятишки, весь день снующие на бычках по улице.
Визжит под полозом зеркало дороги. Сзади саней бредут промерзшие возчики, волоча за собой полы тулупов. Огромные звезды вверху смотрят на кучку домов, укутанных соломой серых и жалостных…
Спать заваливаются рано. Меркнут красные заплаты окон, умолкает все. Только на чередной беседе ленивая, полусонная деревенская молодежь. Маленькая лампочка лижет желтым язычком черное от копоти стекло. Вдоль стен сидят за надоевшей пряжей девушки, тихо переговариваются, изредка запевая песню.
Все они немного принаряжены и сидят без шубенок. Это на случай, если придут «чужаки».
Парни отдельно, кучкой. Смеются громко, сыпят матерщиной. На девок не обращают внимания. Одеты они кое-как — в рваные пиджаки, заколоделые овчины, подшитые валенки. Несколько человек, на табуретке вместо стола, играют в козла или в дураки. После удачного кона, сделав «сухую» или «слепого», рассыпаются гоготом и едкими издевками.
— Эх, ты, кобыла, подмешать не умеешь, как следовает… Размачивай теперь.
— А сам? По крайней мере, с позвонками одного заработал… и двенадцать козлов с пододеяльником… и…
— Ну, козлы — это несущественно… А сухую размочить действительно факт!
Сенька, усатый и неженатый до тридцати лет, положив под лавку гармонь, рассказывает длинную пахабную сказку. Слушатели облепили его со всех сторон, пускают вокруг себя густые махорочные дымы… Так тянется часов до одиннадцати. Потом, крадучись, парочками скрываются на гумна те, что крутят со своими девчонками. В полночь уходят остальные.
Иногда, после душной продымленной избы, морозная ночь кажется такой прекрасной, что не хочется покидать улицы. Бывает, что острое сразу вспыхнет веселье, смехом и визгом наполнится ночь. Озоруют ребята. У колодезного журавля оборвут долгий заледенелый шест… Или сани, бережно на-бок повернутые, выволокут на середину улицы и поставят «на попа»… А то с гиком носятся за девчонками, догоняют, валяют в сугробах, расстегивая шубки, мнут руками твердые девичьи груди… Дрожа от холода, смотрят на них сверху золотые звезды.
Волнами ходит горячая кровь. Мороз обжигает лицо и руки… Ввек бы не уходить! Ввек бы чувствовать молодую свою радость!..
В конце января парни ежедневно уходят в соседние деревни, все дальше забираясь от Степугина: ищут невест. Ищут, выглядывают, находят. В Степугине тоже каждый вечер ватаги чужаков. Давно забыты прялки. Битком набито на поселках. Бренчит расстроенная балалайка, дрожат и ходуном ходят половицы от лихого кадриля. На смену танцам — поцелуйные игры, когда поют (вместо Трансвааля унылого) «Заварила теща квас» и «Сад-виноград, зеленая роща».
Иногда с ребятами из чужих деревень приходят и девушки. Их встречают недружелюбно, не приглашают сесть или раздеться: приходится им стоять в толпе зрителей, среди старух и ребятишек, у самой двери, впускающей в избу вместе с людьми белейшие клубы пара. И стоят они стайкой, шушукаются, смотрят вызывающе…
Когда окончательно допечет степугинских, на середину выходит самая бойкая, самая голосистая. Замолкает говор. Гордый Сенька достает из-под лавки гармошку, подложив на колено платок, укладывает ее удобно, быстро перебирает лады и заливается рязанкой. Те — другие — знают, в чем дело. Быстро скинув жакетку (в овчинах к чужим ходить не принято) и платок, пробирается вперед — тоже самая бойкая и голосистая. Кодекс приличий обязывает выходить чужую. Она выходит робко и поет одно только коротенькое, с хитро просительным концом:
…Я вас, барышня, прошу
Меня не подковыривать!
Просьба эта как будто принимается; первые выступления степугинской носят самый невинный и отвлеченный характер. И только конец выдает сущность. — После небольшой паузы запевает:
Наше поле рядом с вашим —
Наше колосистее.
Наши девки лучше ваших —
Наши голосистее.
И мелкая дробь в круг.
Чужая не остается в долгу:
Наше поле рядом с вашим —
Наше хлебороднее.
Наши девки лучше ваших —
Наши благороднее!
И так, поддразнивая друг друга, хвастаясь, откалывая дробь ногами, все новые выискивая в памяти строки, пляшут, пока кто-нибудь не сдастся…
Зина как-то раз не вытерпела. Пришла на беседу. Но все, уже заранее знаемое: матершина, грубые выходки парней, враждебность девушек, видевших в ней горожанку и, быть может, завидовавших, жаркая духота избы — были горше домашнего одиночества… Так и сидела дома, окончательно себя этим от деревенской молодежи огородив.
Было сиротливо… Совсем пустой уходила жизнь: день за днем. Даже воспоминаний о Москве не осталось: знала Зина — прежнего не вернуть. Получая изредка Лидины письма, думала про ушедшие святки… Видела:
Митин с Лидой на коленях… Рыжий распластанный в рыси Хитон. Пышный Хитонов хвост… Мороз… Солнечные искорки по сугробам… Как болят от них глаза!.. И Мишка… Крепко прижимала Зина к своей груди Мишкин локоть, и они мчались вперед, среди солнца, среди ветра — все дальше… И уже далеко… И захлебывался колокольчик.
Бывало — выкатится из Зининых глаз слезинка и по щеке ползет — медленная такая, колючая… А потом, ничего.
В феврале первые приехали сваты — к Шурке Самсонихе. Запыхавшаяся, поднятая со сна сестренка прибежала за ней на беседу. Сразу всем стало любопытно, — высыпали на улицу, облепили окна Самсоновой (зовут Самсона чудно: Самсон-Клином-голова) избы, старались в щелочку какую-нибудь хоть маненечко подсмотреть. Да не подсмотришь — занавески плотные! Ребятишки путались под ногами, нарвав с укута соломы, устлали соломой дорогу — сватам.
Каждый думал: «И я так вот само приеду»…
Каждая: «И ко мне так же, за мной, приедет… Он!..»
Просватали Шурку… И вдруг, для всех неожиданно, приехал Конской — свататься к Зине.
Зина не выспалась. Всю ночь смутные сны не давали покоя. Весь день ворчала мачеха.
После обеда разразилась гроза. Зина, сморенная дремотой, прилегла на минутку и сразу, как в подпол, свалилась в густой, беспросыпный сон. Скотина осталась не поенной. Не было дров… Разбудив Зину, долго лаялась мачеха:
— Сволочь… Сволочь! Шлюха ты… Дура ты малохольная… Дрыхнуть сюды приехала?.. Погнали из города, так на отцову шею? Работать — вас нету, а жрать — в три горла?.. — Замахивалась скалкой: — Убью! Стерва…
Зина молчала. Теплой волной омывало глаза, слезы жгли глаза мелкими искрами. Эх… Все равно!..
На землю сошел тихий, спокойный вечер, насмешливо склабилась сквозь березовые сучья луна. Вернулся из лесу отец. Ворча, распрягал, отпутывал подсанки. В избу вошел хмурый, — нечесаная борода в длинных сосулях. Буркнул Зине:
— Самовар подогрей!
А когда заревела в трубе пылающая лучина, когда, от той же спички зажженная, лампочка хитро мигнула единственным своим красным глазом, — за окном вразброд затанцовали бубенчики, с избой поровнявшись, смолкли… Стоя у окна, смотрел на улицу отец.
— К нам, что ли?
Напротив, перебирая ногами — пара. В неверном ночном свете коренник казался громадным. Мелко плясал на месте, серебряный от луны, мяч — впереди. Из саней лез кто-то в тулупе.
— К нам!
Нагибаясь в низкой двери, ввалился Мишка. В тулупе — что медведь. Опустил длинношерстый бараний воротник, показал избе скуластую рожу и хитрые черные глаза. Обил голечком валенки, скинул тулуп. Молча. Подошел к отцу, коротко ткнул ему руку, коротко кинул: «Здорово». Сел… Подвязав лошадей к тыну, пёр за ним Васька-Гуж.
— С чем пожаловал, Михайла Семеныч? — спросил, в недоумении бороду ероша, Митрич, — ежели насчет бычка, то я обчиству продал… на племя… За пятнадцать пудов.