Васька не удержался, прыснул:
— Не за бычком, дядя, а за телочкой!
Мишка недовольно на него оглянулся, крякнул, подумал немного…
— Насчет дочки твоей поговорим.
— Та-а-а-ак… — изумился Митрич еще больше и, сбитый с толку таким неприличным и недопустимым началом, кликнул жену: — Авдотья, становь самовар, сватов принимай!
А самовар за стеной гудит, поспевает…
Авдотья вошла удивленная, злая, с подоткнутой юбкой. Увидела Мишку, узнала, юркнула за перегородку. Зина стояла над самоваром, ничего не видела и не слышала… Он — за ней. И уже рада была. И уже хотела, чтоб как можно скорей.
Митрич зажег большую парадную лампу (город много таких еще недавно на хлеб променивал). Смущаясь заношенной своей рубахи, разговаривал с гостями. Васька на все смотрел любопытно, — из глаз у него лез смех, — ёрзал на месте, без перерыва вертел махорочные папироски. Мишка на него хмуро хмыкал и нехотя говорил — о скоте, о ярмарках, о зиме и дровах.
Переодевшаяся Авдотья наспех смела со стола крошки и лужицы, от недавнего чая оставшиеся, подобрала по полу раскиданные одежины, вожжи, рукавицы. Сына, сопливого Петьку, послала за самогоном.
Зина, сидя на-показ, краснея, бросала быстрые взгляды на Конского. Ей нравилось дикое его нерусское лицо… Пил Мишка много, быстро глотая зелено-мутную жидкость, занюхивая ее корочкой. О деле не говорил ничего. Митрич терпеливо ждал, тянул с блюдца чай и угощал:
— Закусывайте, пожалста.
Авдотья вздыхала притворно. Смотрела жадными глазами. Заранее смаковала завтрашнюю зависть соседей. Потом начинала бояться: «А если ничего не выйдет? Если Конской приданого запросит слишком много?» Прикидывала в уме: «Корову, что ли, дать… да пудов двадцать ржи… Да машинку еще»…
Только пятый стакан, не поморщившись, проглотив, сказал Мишка:
— Значит во: хочешь дочку выдавать, — выдавай! Насчет приданого — не нуждаемся. А только, чтобы поскорей… — Корочку понюхал. — Безо всяких, чтоб в момент… А деревенские свои девишники разные и иной мурафет… попрошу покорно, чтоб без них обошлось. Потому что я ваших тонкостей не знаю.
Васька пьяно смеялся:
— Гы-гы… Какой скорый… — Хлопал Митрича по плечу и орал: — Чего уж, выдавай, отец, дочку… Жених хорош, а сват еще лучше!..
Становилось пьяней. Главного, торга из-за приданого, не было. Вконец пораженный, Митрич согласился на все — даже на свадьбу в следующее воскресенье. Зину же никто не спрашивал. Да и видно было: не прочь девка.
По дороге домой Мишка молчал, сопел носом. Только подъезжая к дому, поставил точку:
— Баба, брат, — на ять!
Желтенький вокзальчик, с бетонным полом внутри, с пропыленными объявлениями и плакатами на стенах. Перед вокзальчиком — длинная дощатая, очень гулкая платформа, для мужчин и для женщин, высокая водонапорная башня. Вдоль линии громаднейшие штабеля дров; дальше березы выстроились шпалерами — уходят куда-то вдаль… Прощаясь, машет им рукой семафор.
Позади — подъездик, обсаженный стрижеными кустами акаций, засоренный клочками сена и конским навозом, вечно полный нераспряженных лошадей. От подъезда начинается обширная площадь. На ней три раза в год бывают бойкие торжища. В центре площади вылинявшая деревянная трибуна; напротив ее исполком. Дальше серо-лиловая груда домов… А все вместе — станция и поселок — Веселое.
Поселок большой. Много лавок, ЕПО, бараночная, — баранками Веселое славилось, — пивная. А школы нет.
Дом Конского — высокий двухэтажный старик, деревянный, перекосившийся, гнилой. В нижнем этаже много выбитых стекол, заделанных досками, дранью, картоном. Сбоку приклеен длинный крытый двор. В нем Конской держит и режет купленный скот.
Внутри у Мишки разно. Наверху три маленькие комнатки по-мещански. Низкие потолки, кафельная лежанка, покалеченная мягкая мебель в грязных чехлах. Конечно, горка с плохой посудой, скверные олеографии, позеленевшие образа и половички… На окнах тоскливо сохнут бальзамины… В центре всего — вдребезги разбитый рояль. Внизу же мрачно и грязно. Пол очень сильно перекосился, на нем под самыми невероятными углами — стол, рваный и насквозь просаленный диванчик; из диванчика лезет наружу мочальная срамота. В углу громадный ореховый буфет, купленный вместе с роялем за бесценок — по случаю женитьбы. Из-за дощатой перегородки видна русская печь, совершенно черная от копоти. Повсюду валяются мокрые портянки, изнавоженные валенки, рваные сапоги, какие-то лохмотья, — Мишки и его помощников — резников и погонщиков. Весь день внизу толчется народ. Терпеливо ждут уплаты за пригнанных коров зевающие мужики… Ребятишки пристают к Мишке и клянчат:
— Миш, я скотину пас…
— А я за Василь Семенычем бегал — помнишь когда…
— Дай хучь сотню… Миша, да-ай… Я Паньке четверть относил… Дай!..
Конской носится, как угорелый, находу пишет записки и расписки, привычным пожатьем бьет по рукам недоумевающих мужиков, дома твердо решивших отдать скотинину не дешевле тридцати пудов, а тут как-то отдавших ее за мусоленый червонец… Ругань все время висит в воздухе — в мать, в бога и в чорта.
И вся эта компания напоминает какой-то притон, наполненный ворами, продымленный махоркой и полный вони.
Перед свадьбой дом долго отмывали от многолетней грязи, что, впрочем, мало помогло. Корзинами выносили всяческий сор. Белили русскую печь, которую, кажется, не смогла бы сделать белой никакая краска в мире. Кряхтя втаскивали наверх рояль. Пробовали втащить и буфет, но он был так велик и грязен, что вся Мишкина братия, с ним самим во главе, мучилась, потея и бесцельно топчась на узенькой лестнице, добрых два часа. Под конец Мишка плюнул, собрал горстью с лица и со лба пот и махнул на громадину рукой:
— К чорту! Пусть внизу пропадает.
Первое время после свадьбы, пьяной и дикой, непохожей на деревенскую и на ту, что ждала Зина, Мишка ходил, как потерянный. Недавний холостой низ с его грязью, разбросанностью, постоянной самогонкой, кровью на руках и одежде — тянул к себе привычностью, какой-то особой, цыганской прелестью., Будто переломалась жизнь: был низ — стал верх, и — наверху робкая Зиночка, половички, политые бальзамины, белейше застеленная кровать, от которой Зина днем краснеет. Все это, — и обед во-время, и порядок внизу (нет больше портянок, рваных валенок и вони) и при взгляде на жену жадное нетерпение, — ново и необычно. Не то радостно, не то тоскливо… А вообще — странно. Очень странно! Мишка томится… Под-ложечкой сосет… А иногда — будто нужно торопиться куда-то или что-то нужное вспомнить… В хитрых глазах часто мелькает детское удивление. Первые дни Мишка даже поездки свои по деревням забросил и охмурял только тех, что приходили к нему по собственному почину.
Зина, насквозь прожженная новой чувственной любовью, вся ушла в нее, в эту новизну, в Мишку. Стыдливая и целомудренная, каждым днем все больше менялась, отдавалась смелей. Иногда казалось: так — хорошо… Может быть, это и есть счастье, ради которого стоит жить?
В два часа проходит почтовый из Москвы. В Веселой стоит долго, — набирает воду.
Зимой вечер начинается смертной скукой. От скуки спасаясь, парами и толпами ходят по длинной дощатой платформе, дожидаются поезда, — с тем, чтобы в окна вагонов заглядывать, видеть усталые лица пассажиров, усталости не замечая, завидовать каждому из них — едущему, живущему, конечно, счастливому…
Низкое зимнее солнце протягивает по заснеженному полотну со многими путями длинные, неуклюжие тени — от деревьев, от вокзала, от водокачки. Ветер пылает морозом, захватывает дух. Крошечный залик битком набит людьми. Все в валенках, — но почему-то пахнет дегтем; еще пахнет керосином, овчинами, потом, холодным табачным дымом… Перед кассой топчется длинная очередь. Все томятся, переминаются с ноги на ногу и немного волнуются. Тукает компассер. На полу густо разложены серые громады мешков, таких тяжелых и знакомых каждому. Уезжающие сидят на лавках, на подоконниках, на своих вещах: курят, грызут подсолнушки, звонко поплевывают на грязный бетон пола, вздыхают.
Районный следователь тов. Фокин, в шинели и шлеме, с брезентовым портфелем под-мышкой, берет билет без очереди: ведь он человек занятой, у него — дела! Сзади в сером хвосте злобно шипят:
— Всяко дерьмо лезет вперед — и никаких… А ты тута черед соблюдай… Тьфу!
Фокин осторожно выставляет ухо и, отходя от кассы, старается ущупать глазами, от кого исходил недавний шип. Но черед сер, однообразен, безмолвен. У каждого — либо есть борода, либо нет.
Стрелка на круглых густо пыльных часах подбирается к двум. Залик понемногу разгружается. Беспрерывно хрипит и хлопает дверь. Душистый мороз мешается с вокзальным смрадом; от этого рождается новый запах — пара и прачешной.
Тени все длиннее. Лиловость их густеет. Снег скрипит под многими ногами… Семафор приветливо поднимает руку. Теперь скоро…
Тов. Фокин разговаривает с Предвиком, кудлатым и юрким. Предвиково лицо, несмотря на зиму, усыпано веснушками, украшено золотыми очками, алеет маленьким носиком, похожим на некрупную ягоду. Ветер разносит по платформе куски их разговора и без конца повторяется все то же вязкое слово:
— …Си-ту-а-ция.
Сторож Кирилл на громадных салазках подвозит к концу платформы багаж, потом дает повестку. Надтреснутый колокол долго льет медную свою белиберду.
Тащат баулы с почтой. Почтельработник Птичкин опоясан тяжелым наганом. Кобура перетягивает кушак, и от этого Птичкин кажется кривобоким… Народу становится все больше.
Над лесом всплывают пузыри дыма, с легоньким гулом из-за деревьев показывается, видное на кривой в профиль, длинное и членораздельное тело поезда. Кривая кончается, паровоз поворачивается фасом, быстро растет. Растет и гул, — чуточку злой. На платформу выходит с жезлом в руке красная засаленная фуражка.
Хриплый бас паровоза покалывает Зину, знакомые чертит картины. Они вспыхивают одна за другой — и гаснут; взамен проползают медлительно разноцветные вагоны, скрежещут и лязгают буферами, останавливаются, отходят назад. Пощипывают тормоза. В толкучке, беготне, поисках кипятка, выкриках ямщиков, прощальных и приветственных поцелуях, в бесконечном говоре, в быстроглазом переглядывании — проходит время. Звонки. Поезд с визгом отрывается от платформы и ползет вперед. Вслед ему, уходящему, смотрят с сожалением. Начинается вечер.