Но редко кто знает, что такое абрикосовый самогон, и мало кто догадывается о его исключительных качествах. Этот пламенный таврический напиток похож на складной ножик, где с одной стороны штопор, а с другой — бритва. Иногда он убаюкивает и успокаивает, как нежная любовница. Но иногда его действие подобно безумию. Врываясь в тело буйной отравой, он надрезывает стержень человеческой мысли и мутит человеческий разум.
Это обстоятельство уразумел Франц Самосуд. Говорят, что он сам был пьян, как дьякон. Но в ту минуту он посмотрел вокруг себя и увидел, что все пьяны, как псаломщики.
Глаза у всех были турецкие, а носы хуже турецких — багровые, огненные, казацкие. Огородники ползали, карабкались, плясали вокруг костров, вокруг кадушек, ковырялись руками в остывшей жиже, плевали в нее и снова запивали. Почетные гости были в ажиотаже. Военмор Дырка спал на груди у отца Андрея, а Митяй-Митюха лил обоим на головы по капле самогон.
В темноте Самосуд держал речь. Он говорил о том, что необходимо сделать общественный поступок для гражданской пользы. Огородники кричали: «согласны, клянемся» — и заставили отца Андрея читать анафему каховчанам.
— Пусть знают наших! Гони анафему, поп!
И батюшка читал срамословную анафему.
Потом Самосуд опрокинул кадушку, — темная жижа побежала по траве, — и вскарабкался на нее.
— Рядовой Юла, отправляйся на колокольню. Да не жалей каната, не жалей.
Огородник, которого звали Юлой, был толст и неподвижен. И менее всего он был похож на юлу. Он поплыл мелкими шажками вниз по Слободской улице, к церкви Бориса и Глеба. Десять минут спустя город содрогался от колокольного звона. Звон был неожиданным и необычайным и очень печальным. Юла вызванивал на колоколах «Яблочко».
Пили, пили и снова пили. Шаландщик Давыдко, молодой цыган, кричал скользким фальцетом.
— Я имею предложение, — кричал он, размахивая руками как веслами.
— Какое предложение, какое? — спросил Самосуд.
— Построить радио-станцию. На этом самом месте. В знак памяти.
— Хорошо ты говоришь — радио-станцию. А материал, Давыдко, материал где возьмешь.
— Какой же материал, — усмехнулся Давыдко. — Шпалы у нас есть, скажи, есть?
— Ну, есть.
— И проволока есть?
— Есть.
И песок есть и камень есть, так?
— Так, — весело свистнул Самосуд и скомандовал: — Айда ребята, строить радио-станцию.
Шпал под рукой не оказалось. Выдергивали целиком загати и сваливали их в кучу. Проволоки также не нашлось. Вместо проволоки натаскали сухой камыш и конопляные палки.
Радио-станция была уже почти готова, то-есть была сооружена клеть из трех гнезд, расположенных ярусами и удлинявшихся кверху. Внизу поставили круглую корзину, а наверх забросили бечеву с флагом.
Флагом служила железная юбка; на ней был мелом нарисован череп, и написано большими буквами: «Смерть Каховке».
Итак, радио-станция была почти готова, когда Самосуд спросил:
— А кабель, Давыдко, кабель?
Давыдко вылупил глаза.
— Чорт, — буркнул он с досадой, — о кабеле-то я и не подумал.
Самосуд захохотал диким хохотом. Потом он схватил радиостанцию за фундамент и повалил ее.
— Отменяется, несостоятельно.
И, обратившись к обществу, сказал:
— Граждане-огородники, предлагаю перебросить мост через Конку, мост. В лесопилке, за кучегурами сложено десять тысяч срубов.
Эти слова были встречены веселым гулом и хохотом. Мост через Конку — да это ведь закадычная мечта всех алешкинцев, да тогда ведь Каховке похвастаться нечем будет, — а кому не приятны успехи своей родины.
И Самосуд это обстоятельство также уразумел.
В веселое гуденье вмешался печальный и дикий колокольный звон, — Юла вызванивал на колоколах фокстрот.
Был второй час ночи, — горланили уже петухи, и пахло рассветом, — когда желтая алешкинская луна была очевидицей следующего шествия.
По всем улицам, вниз по пути к плавням и Камышевым зарослям, медленно двигались телеги, фуры и шарабаны, запряженные лошадьми, волами, верблюдами и огородниками. На телегах были сложены свежие, пахучие сосновые срубы. Обоз, уже достигавший плавней, кончался за Доброй Слободкой. Шествие напоминало похоронную процессию, — его сопровождал тягучий, непонятный, мрачный колокольный звон.
Над зданием Земской Управы часы показывали четыре часа и тридцать минут, когда прелестная пунцовая алешкинская заря была свидетельницей следующего события.
Огородники бросали срубы в воду. Митяй-Митюха читал над ними благословение. Военкор Дырка тяжко спал, уткнувши голову в грязь. Отец Андрей скулил над ним отходную. Давыдко просовывал ему в ноздри сухие камышинки и зажигал их.
Видела еще алешкинская заря, как горожане водружали собственный флаг на Конке, — этим флагом была разодранная на семь кусков ряса отца Андрея. И флаг был прикреплен к носу плоскодонной шаланды.
Беловолосый Дрн пришел из штаба рано вечером. В штабе нечего было делать — в то лето занятия сивашского стрелкового полка были несложны: посменные караульные часы и бессменное любовное томление.
У калитки его встретили Оксана и Самосуд. Самосуд был возбужден. Оксана щебетала.
— В чем дело? — спросил Дрн.
Самосуд выхватил из кармана газету и прочел:
— «Общественное безобразие в уезде»…
Дрн просиял.
— То-то, — вздохнул он, улыбаясь. «Преступное попустительство алешкинских властей», — продолжал Самосуд. То-то, — опять с радостью вздохнул он. «Отчисление от должности, строжайшее порицание, судебное следствие»… Вот то-то оно-то, — сказали вместе Оксана и Дрн.
Позже, когда латыш немного успокоился. Самосуд ткнул ему газету. В ней траурной каймой были обведены следующие строки:
«В губернии говорят о перенесении днепровского центра из Алешек в Каховку».
Дрн торжествующе затопал ногами.
— О, какой фокус, — закричал он, — какой перемен, какой событий. О, мой милый жен, поцелуй Самосуду за мой счет.
И он закрыл глаза от счастья. Самосуд наклонил голову, и Оксана приблизила к его щеке горячие, потрескавшиеся, облупленные губы.
С. Гехт
Елена СергееваБабье лето
Луна мордовка, даже когда полнорожа, никому ненужной улыбкой зря дерет рот над городом. Плавает, плавает довольная — вот, мол, я свечу.
Глупая, погляди-ка вниз — в каждом подъезде солнце.
Звезды — те сметливее: знают, что не нужны, и далеко ушли в темь, вспугнутые заревом земных звезд. Лето здесь сменяется зимой, примечают по галошам и мостовым.
Весна и осень грустят в ненужности.
Так в городе, а вот там в губерниях — Тамбовской, Рязанской, Владимирской — каждый год солнце провожает лето тихой грустью, голубой улыбкой, коротеньким летом другим — бабьим.
В лесах в эту пору крепкий грибной дух. Упруго режет голубые мхи прошлогодний лист: боровик, рыжик, сыроежка.
Рвут гриб рано на заре, пока еще червь не клюнулся. И бабы с лукошками из цельной бересты идут в бор с вечера.
И вот уже в ночи, когда свернется калачиком, ляжет спать огонь костра и чуть дышит горячей лаской углей, тогда сникнет, завянет песнь, и сердце опалит тоской — бабьей тоской: ее не рассказать и не измерить, в этой тоске мы все родные сестры.
Низко над бором свиснет небо: часто роняет звезды в эти дни, рассыпает золотое ожерелье..
И когда летит звезда, шепчут бабы три раза быстро-быстро свое желанье. Говорят — исполнится.
Загадала Наталья — исполнится. Белкой прыгнула радость под шушпан, заиграла в груди, тихим смехом давится.
Рука в шушпане в кармане нащупывает бумажку — три рубля. С самой весны скапливала: от свекрови, от старшей снохи яйца утаивала, таючись, продавала доктору.
Вздыхают бабы у костра — в тоске несказанной — не спится, всей зеленой грудью дышит ночью лес — душно, тоска петлей за сердце, бабья тоска — ее не рассказать и не измерить.
Вздыхают, маются.
— Наташка, а Наташка, чтой-то будто плачешь, горюша, и в богачестве-то, знать, не мед, с немым-то мужем. — И проникая бабьим сердцем: — За Николку-то бы вышла, в городе б жила теперь, не в крестьянстве. Какая жизть: назо́л — не жисть. Кабы знато да ведомо — голяком, последним человеком был. Как город-то человеку все обличье сменил наново. Обапол Пасхи-то приезжал — не узнаешь: речистый, умный, вразумительный, дивуются мужики. Чай, свиделись, а? В коммунистах, говорят, ходит в городе-то, а ничего, не гордится, — другой бы раскуражился, а этот — степенный, обстоятельный.
Хитрая баба, ишь, как подъезжает.
Молчит Наташа.
Белочку-прыгунью крепко к груди прижимает; прыгает белка, играется.
Никто не знает, что в шушпане у Наташи трёшница. Зачем Наташе деньги в бор? Невдомек бабам, что на Наташе две исподницы и две юбки и шушпан самый новый: не в лес бы в нем по грибы — к обедне еще находишься.
С утра еще сама не знала Наташа, что будет так, а ввечеру, как собиралась в бор, достала трёшницу из сундука, не своим разумом: сердцу подалась. Обрядилась в лучшее незаметным способом от семейных, в лубяное лукошко коты спрятала, и когда уже за деревню вышла, — первый раз дохнула.
Оглянулась раз один — не с тем, чтоб воротиться, с тем, чтоб кинуть навсегда, отпихнуть глазами к лешему вон ту хату на две горницы, амбар, железом крытый, и журавец у колодца.
Корой отвалилось с сердца — живое, теплое забилось — на улыбках вся шла до самого бору.
Опять бабочкам не в тю-тю: сумерками шли.
Бабам что рассказывать? Совета спрашивать? Знает наперед бабий совет: «Терпи, покоряйся, от бабьей доли не уйдешь».
И только вот в ночи у костра, когда близко глянут звезды — в тоске несказанной завздыхают, замечутся.
А утром опять по-куриному голову на-бок, с куриной кротостью к мужикам, с куриным клохтаньем меж собой, с куриной бестолковостью.
Сказывал Николай, в городах большая воля бабам дадена, — во всем мужику приравнивают. В деревне об этом слух в насмешку пущен: говорить об этом — беса тешить.