Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 3 — страница 4 из 42

Мишка с Зиной приходят, как все, задолго до поезда, так же, как все, толкутся в тесном зальце, разговаривают, с Фокиным здороваются за руку. Кирилл склабится угодливо.

— Давненько, Михайла Семеныч, не грузился! — И по-стариковски стягивает с лысины шапку, здороваясь.

Бараночник Булыгин искоса оглядывает идущую под-руку парочку и ехидно напевает: «Ах, надолго ль это счастье»… Потом издали кланяется Конскому.

Платформа пустеет. Мишка ведет Зину домой. В подъездике густая каша саней, лошадей и тулупов… Дома уютненький мещанский верх. Из печной дверцы струится багровое тепло. Трещит сухой ельняк. Угольки летят на середину комнаты, иногда прожигают половики. Мишка садится на лежанку, закуривает самокрутку. Зина застенчиво взбирается к нему на колени, ластится по-кошачьи. Мишка щекочет ее неуклюжими пальцами.

Сумерки скрадывают все своими сиреневыми отсветами. Лица кажутся иными, таинственными и прекрасными.

— Ну?..

Мишка бросает папироску, крепкими лапами обхватывает Зину и, сразу зверея, опрокидывает ее на теплые кафели…

Вечером тускло горит лампа. Обоим хочется спать. Говорить не о чем. Слабо попискивает самовар. Груды ватрушек и пирогов от беспрерывной сытости противны…

— Хоть бы ночь поскорей…

Внизу слышны чьи-то шаги и громкие голоса; потом зовут:

— Мишка, на минутку.

Конской спускается вниз. Зина остается одна. Самовар мучительно умирает. По углам толпятся густые тени; среди теней толкутся Зинины мысли. Она сама по себе, — в платке пуховом на плечах, чашки моет, и мысли сами по себе — юлят и назойливо приводят к одному: не то, не то, не то…

Внизу Митин в длинноухой каракулевой шапке и Булыгин. Митин чуточку пьян. Он вынимает из кармана оленьей куртки бутылку.

— Вот, перегонная. Даже горит — честное слово!

Мишке хочется спать, и он вяло изумляется:

— Да ну? Горит?

— Пить будешь?

— Нет, Коля, не хочется чего-то. Как-то, знаешь, неудобно… Ей-богу!

— Дурак ты, Конской! Настоящий дурак. И свинья… Дай хоть закусить.

Мишка молчит. Ему не хочется итти наверх за пирогами. Это заметно. Булыгин обижается, вытаскивает вязочку баранок.

— Чорт с тобой, нэпман проклятый…

Пьют, отплевываются и кряхтят:

— Ого!

Мишке становится завидно, он проглатывает слюну:

— А ну, ребята, и мне налейте.

— То-то, брат!

От перегонной языки просятся в пляс. Булыгин жалобно тянет:

— И на какого лешего тебе жениться занадобилось? Хороший парень, а тут — пожалуйте… Жалко мне тебя, Миша, так это жалко… Ух!

— Ты, Конской, наплюй с высокого дерева, — поддерживает Митин. — Хошь, едем сейчас ко мне в Полянки? А жене скажешь — овец покупал. Или корову… Едем?

— Ну-ну! С ума посходили! Нужно мне очень ехать… Сволочи вы оба…

Когда бутылка допита и гости уходят, Мишке становится скучно. Пожалуй, он действительно поторопился с женитьбой… И в совхоз бы съездить хорошо… Там, глядишь, по пьяной лавочке, и на самом деле корову или быка — за рога веревкой… Он поднимается наверх. Зина, положив голову на локоть, сладко всхлипывает во сне… Заспанное ее личико приводит Конского к прежнему ощущению, так похожему на доподлинное счастье.

X

После первых дней угара, новых, томительных, с легкой примесью скуки, с вечной усталостью и желаньем спать — безразлично, днем ли, ночью ли — Мишка постепенно, полегонечку, совсем незаметно возвращался к прежнему: будто улитка тихонько в раковинку пряталась. Уже не торчал он весь день наверху. Не сидел часами с Зиной на коленях, не перебирал неуклюжими пальцами ее тончайшие волосы. Не такими дикими становились ночи.

Зина привыкла ко всему.

Мишка все больше становился самим собой, собой — все тем же, собой неизменным. И Зина все ясней чувствовала маленькое такое беспокойство: что-то не так… А что?.. Временами было тоскливо. Иногда — скучно. Изредка — страшно.

И было пусто без работы… Москва: тысячи нитей, суетливые челноки, день светлый и радостный… Степугино: обледенелый колодезь, кучи хвороста, пахучий сенной сарай, рыжий лен на гребне… А тут — ничего… Сладко ныли руки. Просили: дай дела. И не было дела жадным рукам.

Дни без работы — сироты!

Медленно втягивается в раковинку рогатое тельце. Но приходит, наконец, такое: нет улитки… только прихотливая извивается спираль, не то дом, не то? — платьице.

И Мишка однажды: встал на рассвете, запряг лошадь — и на весь день пропал… Так началось.

По талой уже, обнавозившейся и истыканной просовами дороге уносился на горбоносом и лохматом Мишка. С утра. Зина вставала, медленно одевалась. Тонких штучек белья, надаренных мужем, совестилась: не привыкла. Стлала постель — иногда постель казалась гадкой. Подметала пол. Видела: между досками пола щели; такие же точно были в Москве, в Степугине… Стирала тряпкой пыль. Сияла ласково крышка рояля.

Это была не работа: так.

Внизу Феня, курносый подросток с вшивой головой. Внизу грязь. Внизу — снова холостое; толкутся люди. И кухня. В кухне Феня изо всех своих слабых сил двигает чугунами. В черном зеве печи трепещут огненные языки. С хрустом валятся на пол угли… Ухваты… В чугунах по ведру.

И это — не работа… В Степугине мать Зину к печке не подпускала: есть по русским деревням такой замшелый обычай, — у печки старший, мать, свекровь, столетняя баушка, — баушка до тех пор, пока носят корявые ноги… Здесь у печки Феня, сопливый подросток. Тоже туда же; не дает Зине ухвата и пищит:

— Мишка твой заругается… Он говорит, чтоб я все сама. А то, говорит, вон выгоню… Пусти…

И не нужно… Все это — просто так.

Иногда не выдерживала Зина… Хоть что-нибудь! И когда уставали руки от стирки, от коровьих сосков, — покоя не было. И жаловались руки, говорили понятным человеческим языком… Не об усталости… О другом… О нужном: там над трубами тает дымок.

Уезжая, Мишка редко возвращался домой к обеду. Зина наскоро отхлебывала жидкую капусту, примостясь с Феней к одной чашке. Вечер подкрадывался незаметно: тащил за собой на веревочке медную кривульку-луну.

Мишка приезжал затемно. Почти всегда — веселый. Мокрый от снежных и водяных брызг, с кусками грязи на лице: уж такая у горбоносого привычка — грязью и водой кидаться. Зина знала: удача. Завтра весь день будут гнать к Конскому скотину. Из совхоза приведут увязанного к креслам саней быка, — злого, громадного, пестрого — большими розоватыми пятнами. Митин приедет попозже, мокрый, как Мишка сейчас. Привязанный на вожжах к столбику крыльца, Хитон будет тоненько и молодо ржать. Митин нахально-долго поцелует Зинину руку, постом отведет Мишку в сторону, пошепчется с ним, наспех переслюнит бумажки и напомнит, уезжая:

— Могорыч!

Мишка — веселый. Подхватывал Зину на руки, подкидывал, как ребенка, кверху… Ох, и весело же зашибать деньгу!

А после неудач зол бывал Мишка. С Васькой-Гужем, вечным своим спутником, ямщиком и слегка компаньоном, ругался.

Дома ворчал что-то под нос, чертыхался. Придирался ко всему: почему во щах таракан? Почему тускло горит лампа? Почему?

— Чорт, чорт, чорт!..

Раз как-то в такую минуту, мимо временной кирпичной печурки проходя, злобно пхнул ее ногой; а когда рассыпались кирпичи, и железно простонала сломанная труба, еще злее стал и прохромал весь вечер.

Такие Мишкины возвращения, налитые злобой и кровью глаза, кошачьи фырканья и придирки — навсегда поселили в Зинином сердце робость. Ждала со страхом… а что, если он ударит? Но Мишка, пока, только замахивался.

— Чорт, чорт, чорт!

Закупленную по деревням скотину пригоняли сразу, в один какой-нибудь отмеченный день. Принимал ее Мишка сам.

С утра стояла густая толчея. Конской отсчитывал червонцы и рыжие сертификаты — пятерки. Бороды сивые, гнедые и черные (иногда вовсе не было бород) до конца надеялись выторговать лишний рубль. Тянули торг, как чай из блюдца, находили, нужные будто, слова и интонации, но, в сущности, заранее знали, что ничего из торга не выйдет. Вон пегая телушка показывает всей улице свои худищие ребра… Разве даст кто-нибудь больше Мишки? И если она стоит дороже Мишкиной цены, хозяин все равно не поведет телушку обратно. Хозяину нужны деньги.

— Дык ты, Михаил Семеныч, погляди. Да разве мы лишнего просим? Нам твово богатства не нужно… Теперь вон кожа одна — и та чего стоит… Сто мильярдов она стоит. Дык ты уж прибавь!

Мишка не слушает — пегая все равно не уйдет.

Бывает, что вместо денег он расплачивается хлебом. Тогда в амбар посылает Зину. В амбаре пыльно, пахнет мышами, мукой и цвелью. Засеки полны щуплым крестьянским зерном; когда его насыпают в мешки, пыль поднимается едкими облаками. Под потолком висят на ржавом коромысле тяжелые железные чашки… В бороде тонут жалкие и лукавые глаза. Зина слышала — летошник пошел за семь пудов… Зина старается не видеть, что в чашке лишняя круглеет гиря…

На Мишкиных скулах мелкими каплями высеивается пот. Он пишет расписки и записки. Листает деньги. Окончательно купленную скотину загоняют во двор. Там грязно, нет ни подстилки, ни корма. Занавоженная грязь хранит запах крови. Пузатые коровенки пугливо шарахаются из угла в угол, чувствуют страшный дух и храпят в смертельной тоске.

Мальчишки, загоняющие коров, — мальчишки всегда здесь, под рукой, — пристают к Мишке, теребят его за рукав или за штанину, увертываются от подзатыльников и клянчут, словно нищие:

— Да-ай…

— Врешь, эта я стерег, а ты и не стерег совсем… Ты ему, Миша, ничего не давай… Ты лучше мне заплати…

Немножко странно. Почему дети Конского зовут Мишкой?.. К вечеру через улицу бежит на почту Фенька. На клочке коряво-буквые слова к брату Василию, в Москву: «Завтра гружу сто двадцать».

Иногда вместо Фени ходила Зина. Почтельработник Птичкин, юноша пылкий и подлый, затевал с ней разговоры. У Птичкина страшные, красные, как кровь, губы и гадкие глаза. Зине глаза не кажутся гадкими. Зина робкой стала, Мишки побаивается, по Москве — и по Степугину даже — тоскует. Птичкин утешает Зину: