— А на кой тебе чорт замок-то жалеть? Сшибай его и все.
Из конюшни пахнуло коричневой тьмой и острым навозным теплом. Никита снял с тырки узду, обратал коня, какой был поближе к нему, — старого мерина в рыжеватой гречке.
— Запрягай давай.
— Зачем?
— Таубиху на станцию свезешь.
— Я-а-а?.. Нет, уж не повезу я, — обиделся Аким, — что я тебе за ямщик за такой сдался? Люди сколь добра наберут, пока ездишь-то…
Похлебкин искоса поглядел на него — опять сощурился:
— Ну и дурак же ты, гляжу, форменный… Своего счастья не понимаешь!.. Свезешь ее, а запряжку — себе.
— Как себе?
— Так! Себе — и больше ничего.
Необыкновенно ясно и близко глянуло: бурая из-под плуга струя земли, грачи, перелетающие по вспаханным полосам, только что перевязанный хомут… И, все еще не веря — где уж! — во все это, Аким схватился за повод, заторопился:
— Ну, ну, давай запрягу… Я, брат, в момент!.. Эй, ты, рассосуля, вылазай давай.
Он потянул лошадь из стойла, — та, неуклюже поворачиваясь в темноте, пошла… И сразу почувствовалось, что все — и мерин, и грачи, и холодный в ладони ремень — правда. Аким внимательно, по-хозяйски уже, осмотрел разбитые ноги, седловатую от старости спину, и снял узду.
— Ты что? — удивился Никита.
— А ты погляди — куда мне клячу таку! Я лучше другую, какая подходящей, все-таки…
Аким ушел в коричневую глубь — выбирать, — и оттуда, хотя телега была бы подороже саней, крикнул, умиляясь своей жертвой:
— Везти-то на развалах, что ли?
Вместе вытащили из-под навеса сани, приросшие за лето к земле, морщились от терпкого дневного света. Мимо, тяжело хрипя на ходу, пробежал лысый старик — через плечо его свисала тяжелая енотовая шуба.
— Домой, братцы, бежу, — крикнул он, весело задыхаясь, — коня надо весть… не унесешь всего… на руках-от.
— Тьфу, жадный какой, — завистливо сплюнул Аким, уже жалея, что запрягает он сани, а не телегу, — мало ему вишь!
Анну Аполлоновну пришлось выносить на руках. Марьюшка окутала ее шалью и села рядом.
— Садись, садись, — торопил Аким, обдумывая, успеет ли он, если к вечеру вернуться обратно, прихватить еще чего-нибудь.
— Готово! — крикнул он Никите.
— Ничего не готово, — ответил тот, — пойдем, Сивохина захватишь до исполкома.
Тело положили поперек саней, с краю. Оскаленное лицо запрокинулось кверху, на застекленелый мертвый глаз тихо опустилась снежинка.
— Ну-ка, сивка, — сказал Аким, примостившись сзади на коленках и присовывая бурое от крови туловище к ногам Анны Аполлоновны, — сивка-бурка, вечная каурка!
Сани выползли на дорогу, полозья кой-где достигали до земли. Из села бежали — мимо саней — бабы, девки, ребятишки.
В столовой все было переворочено. Подле настежь раскрытого буфета валялись черепки стекла и фарфора, сломанный фруктовый ножик, — должно быть никто не знал, что он серебряный, — перечница. С раздвижного обеденного стола сдернули скатерть, и он оказался голым, чудным, многоногим, как паук. Черно-красную кровяную лужу развезли по всей комнате.
Никита прошел в гостиную. Ее очевидно второпях пропустили — в чинном порядке покоились березовые кресла, этажерки, банкетки. На круглом, ясно отшлифованном столике лежала раскрытая книжица журнала, пенснэ в золотой оправе… И только в углу, взобравшись на спинку дивана, приказчик Никифор силился снять с костыля икону.
— Вот насажена крепко, — конфузливо сказал он: — и не снимешь никак.
Все больше конфузясь, он сильно дернул раму, — лампадка выскочила из оправы, свалилась вниз, заливая маслом светлую обивку…
Никита пошел дальше. За прикрытой, заставленной каминным экраном, дверью была комната Алексея Ивановича: тут молодой парень увязывал в простыню большой узел белья и платья, а другой сидел на корточках перед чемоданом и собирал просыпавшиеся папиросы. Что-то хрустнуло под ногами Никиты.
— Вот чудаки, — сказал он, так же как Аким давеча, и подобрал с пола раздавленный каблуками владимирский крест с мечами, — вот чудаки… Чем узел вязать, клали б в чемодан.
— И то, — обрадовался парень, с папиросами, — давай, Миш, сюда. В ей и нести удобней будет.
Рядом, по коридорам, по комнатам, по боковушам сновали торопливые люди. Подле сундуков со старыми женскими платьями ссорились несколько мужиков, — они рвали друг у друга из рук вороха кисеи, шелка и кашемира и лаялись, как бабы. Грохотали ящики комода…
— Гляди, а здесь-то!
— Ого!
— Ну и ну!
— Бархатна!
— А что ж ей… Можно было и бархатну носить…
— Если деньга того позволяет!
— У них деньги легкаи…
— Суй сюда!
— Куда хватаешь! Я тебе, чорту, как долбану…
— Мотри, я бы не долбанул, в сердце твою… Орет тожа…
— А ты не хватай! Не твое небось.
— А твое?
— Брось, ребята. Всем хватит.
— Наша теперь все!
— А он чего лезет?
Наверху, на втором этаже, было еще людней и громче — в многоголосый стон сходились крики, споры, хохот:
— Яков Семеныч, подсоби-ка.
— Давай… Тя-же…лая!
— Да-а… Ну-ка, еще разок…
— Хо-хо-хо!
— Стерва, у тебя и так много…
— А ты хлопай ушами больше.
— Дай хуть одну!
— Ну тебя, не дам.
— А ты чего сидишь? Проспишь царство небесную — так-то.
— Ничего… не просплю, брат!.. Охота мне вот на мягком посидеть… Дожил, дал бог.
— Гы-ы…
— Ребята, бабы наши бегут!
— Где?
— Я ему и говорю — сволочь, говорю, у тебя и так, говорю, много, а он…
— Подушка-то! Пуховая!
— Известно — дело барское.
— Оны только пухову и обожают.
— Пожили сволочи!
— Хера с два теперь поживут!
— Теперь-то? Ка-ко-е!
От подушек — липкий пух. В разбитые окна — студеный ветер. Запыхавшиеся бабы шныряли повсюду. Кто-то кого-то давил и лапал, шуткой волок в темный угол… Рыжий с проседью дядя, натуживаясь, тащил высокое трюмо, подпирал его снизу носком растрепанных чуней. Другой, тоже рыжий, сдирал с окон гипюровые занавески, бурые от времени и пыли.
— Куда тебе их!
— Мало ль куда… Это дело наша.
Скотник, насквозь напитанный запахом навозной жижи, тот самый, что не довез своей тачки, а пошел смеяться с мужиками, когда мужики еще добродушно покуривали на крыльцах людской — вертел в руках терракотовую копию химеры:
— Ванька, гляди-ка!
— Чего?
— Морда кака…
Сошлись, сблизили головы, любопытно смотрели и щупали:
— На кой он?
— И рот раззянула!
— Ведьма, небось.
— Так, для баловства.
Мелочь, — подсвечники, статуэтки, пепельницы, фотографии даже, — рассовали по карманам, у многих от этого карманы топырились будто картошкой набитые; белье и платье давно уж поделили нарасхват… И уже взялись за мебель — стулья, тумбочки, этажерки — таскали их вниз по неудобным винтовым лестницам, завязнув в узких проходах, кряхтели и матерились. Затоптанные мокрыми ногами полы густо устилали лужицы грязи, осколки стекла, клочья бумаги… Никита, не вынимая рук из карманов, переходил из комнаты в комнату, от одной кучки людей — к другой, поигрывал скулами, шумно сопел носом.
— Ты-то что ж? — приставали к нему.
— Ну его, — бурчал он, хмурясь, — мне бархата вашего не нужно. С фронту, с Москвы и то…
И не выдержав, разрезал щеки огромной, косой улыбкой, — улыбался все шире, захлебывался:
— Барахло — это что! Ты смотри — дом-то… земля-то… Россия вся… Наше! Революция, мать иху, святого Георгия Победоносца…
— Го-го!.. Правильно!.. Лупи!.. Мать!.. — гремело и ухало в ответ:
— Поместье-то…
— Хер им!
— Пожили сволочи, хватит с их…
— Сколько лет, говорю, ждал — дал бог, дождался все-таки…
А дом оголялся все больше. Многие, еще надеясь найти что-нибудь путное, рылись в гардеробах, бродили по дальним комнатушкам и чуланчикам, ворошили всяческий хлам — ржавые железные кувшины от рукомойников, пустые бутылки, выносные судна с отломанными сиденьями, щетки для паркета, — прихватывали и их. Кому-то посчастливилось: он нашел в неожиданном закоулке ящик ковров, набрал громадную охапку, прижимая ее к животу, старался пробраться к выходу, натыкался на людей…
— Куда тебе такую количество?
И счастливца пихнули плечом — и уже лежит он на полу, тщетно старается удержать пестрое, пушистое свое счастье… А ковры тащат в разные стороны, разворачивают — яркие, живые краски брызжут нетухнущими огнями… Ребятишки взялись за книги, на которые до сих пор никто не обращал внимания, — выбирали какие поприглядней, с золотом на переплетах, с картинками… На пыльном стекле шкапа нетронутыми остались росчерки — «конец, конец, конец»…
— Эй, эй, гляди! — крикнул вдруг кто-то.
— Чего те?
— Сенька Михайлов и этот… Силантий с того конца, — амбар ломают!
— Ну-у?
— Где?
— Что?
— Амбар!
— Бегем, братцы!..
Все сбитым вертлявым стадом пустились к лестницам… Теперь уже по двору, по всей усадьбе суетились поспешные, жадные, радостные — из дверей амбаров, сквозь толкучку и гам выскакивали мешки, с плужного сарая камнем отколачивали замок… Дом опустел. Ветер врывался в окна, заносил легонькие снежинки… Вместо недавнего, — на век, кажется, застывшего запаха затхлости, тленья и духов, напоминающих ладан и гвоздику, — пахло морозом, нафталином, овчинами. Только самое громоздкое осталось нетронутым. И еще книги — те, что не понравились ребятам. Неуклюжей грудой валялись они, а поверх, раззевая твердый как дерево переплет, щерилась своими шершавыми страницами книга, быть может единственная в России, и с заглавного листа лукаво поглядывал лукавый профиль, заточенный в круглый медальон, и не теперешний забавный шрифт выпукло выписывал:
Письма Персидские
творения господина Монтеские.
Аким засмеялся, покрутил головой и шлепнул себя ладонью по колену:
— Смехатура, ей-богу, да и только!
Никита ничего не ответил. Он лежал на лавке, присунув к стене свою пухлую папаху, положив на пухлый козий мех голову, и слушал посапывая, изредка закрывая глаза. В избе было темнов