ато. Подле печки сидел еще третий — дьячок, которого, в селе за ехидность, прозвали Язвой. Он пришел говорить о похоронах.
— Сначала еще ничего, — продолжал Аким, — доехали мы до речки благополучно. Таубиха сидит, глазами хлопает, как эта самая, сова, а у Митрича, покойника-то, голова о кресла тукает… Ну, ладно, под'езжаем мы к реке — она хоть и замерзши с краю, а посередке вода все-таки. Я, конечно дело, встаю, и им говорю то же самое, а оны меня не желают слушать и сидят себе, хоть бы что… Заезжаем мы таким порядком на лед. Ничего, держит. Потом вдруг — бац! — Вода… Они как вско-чут! Ви-згу! — Будто девки, даром что от обех мохом разит…
— Смокли, стало быть, — вставил дьячок, — до живого самого места дошло… Гм…
— Какое до живого! Выше, — до пупа, небось, — опять засмеялся Аким и стал рассказывать дальше… Было ему весело — вернувшись со станции, не давая отдохнуть запаренному коню, проехал он прямо в поместье — успел навить воз сена и подобрать кожаное кресло, забытое кем-то подле колодца.
— Дорога — гроб! Хорошо еще морозом хватило… А то как долбанет подрезами о кочку, как долбанет — аж заскрижет, ей-пра!.. Довез я их все-таки… Всю дорогу пешком шел — и довез ничего, благополучно, только лошадь умучил… Доехавши, говорю я им смехом — пожалте, говорю, ваше сиятельство, — на чаишко бы, говорю… Сама молчит — сидит, а кухарка ейная, Машка-то, и зачала меня страмить… Ну, я рассердился: — Слезай, говорю, сука, немедля! — Зло взяло, все-таки… Задал я кобыле сенца, сколько было, сам рядом сижу, подле ей, дожидаюсь, пока вспыхнет маленько. Кобыла жует, а я гляжу, как дурак — хлеба-то не захватил — и поесть нечего. А в ту время подходит машина, засмотрелся я за ей — глянь идет кухарка, Машка та самая, и подходит ко мне с таким об'яснением, что меня барыня зовет. — Кака така барыня? Никаких, говорю, барынь не знаю — были, говорю, да кончились… Тоже хитрая до чего — пойду я, как же! Да и кобылу опять-таки нельзя оставить, угонят еще…
О кобыле говорил Аким особенным, насупленным голосом, серьезно подбирая губы. Но губы не слушались — дергались притушенной улыбкой… Лампочка тускло сочила блеклый свет. Рассказ шел своим чередом:
— …пришла ведь! А? Пришла и говорит, — довольно сурьезно, — как вам, говорит, не стыдно? — Скажите на милость! Чего ж тут стыдного? Был бы я, говорю, вор какой ни на есть или разбойник… Ну, она не стала доходить в мой разговор и напрямки спрашивает — чего, значит, с ейным сыном исделают. А-а, думаю, — боишься… Что ж, говорю, ясно — не помилуют, за такие-то, говорю, дела — убийство при служебном исполнении. Она дрожит вся, стоит тут — смех, ей-пра! А я еще сильней того пуганул — во всех вероятностях, говорю, нету вашего сына живым — кончили его, дескать, уж… Она ничего не сказавши поворачивает и идет. Меня, конечно, смех берет, но нужно мне ехать, и стал я подседелевать… Слышу, машина свисток дает. Раз свистнула, другой, — пошла, потом опять свистит… И народ побежал… Что такое за случай? Побежал тоже…
Аким покрутил головой и совсем подобрал губы.
— Ну и что ж? — спросил дьячок, — задавило ее, что ли?
— Да, брат, — ответил Аким, — волокут ее с под колеса — страх смотреть… Аккурат по грудям резануло… А машинист, с машины который, божится — вот, говорит, хрест, святая икона, — не я. Не я, говорит, и не я — сама она, будто, кинулась…
Помолчали. Косой улыбкой кромсая щеки, сопел Никита. Чужая линялому, красноватому свету лампочки, пробиралась в избу луна — индевеющие окна зеленели, искрились. Мимо избы, повизгивая гармошкой, частили парни…
— Что ж, очень просто, что и сама, — начал-было дьячек, но Никита оборвал его — порывисто сбросив на пол ноги, хлопнул папахой по колену:
— Будет. Сама, не сама — чорт с ей совсем. Вас двух слушать — до свету пролежишь, а Тишку давно сменять пора, с утра малый дежурит… Вам вот грабилка одна на уме, а чтоб власть свою сделать, нету вас, святителя Николая мать…
— Что ж, я ничего, — смутился Аким, — я против того ничего не скажу…
Подмораживало все сильнее, снег рассыпался под ногами, как песок. Далеко, на другом конце села, рявкали частые, дружные голоса парней и гармошка неумело, не в лад, визжала вслед… Над поместьем розовело слабое, стихающее зарево: еще перед вечером загорелась там рига, и никто не стал ее тушить.
— Как же будет-то? — тянул дьячек, глядя на зарево, — могилу нужно копать… Если деньгами не хотите заплатить, так из поместья что-нибудь отпустите.
— Отстань, — лениво ответил Никита, — сказано вам, задаром похороны — и все.
Но дьячок не отстал — он клянчил, грубил, опять становился умильным, поминал батюшку и промерзшую землю… Наконец, Никите надоело:
— Ладно, сочтемся… Вот уж Язва, — форменная!
К исполкому подходили вдвоем — издалека заметили, что в окнах нет света и ускорили шаги.
Разве поймешь? Была вот такая хорошая, ленивая жизнь, дом единственный на все село, с палисадом и медной дощечкой, сладкие думы днем и вечером, а ночами — сладкие сны… Было — и нет, ничего нет, есть только одно, недавнее, сегодняшнее — короткое, как миг, и долгое, как навсегда: столовая, оклеенная желтыми обоями, шелковая фуфайка и… Смутным клубком спутывались трески выстрелов, едкий запах дыма, с детства виданные каждый день и разом ставшие чужими лица мужиков… Разве поймешь?
А дом точно такой же — обшитый тесом, крепкий Растоскуевский дом, — и палисадник был, — в нем из-под снега торчали сухие былки георгин, — и славянская вязь на дощечке, позеленевшей с краю… Даже пестрая кошка, привычно-брюхатая, мяукала гуляя по залику, а на стене висела карта с заброшенными флажками… Парфен Палч встретил дочь сердитой бранью, — зачем бегала в поместье, — сжимал короткие волосатые пальцы в багровые кулаки… Но Паня ничего не понимала — она прошла в свою комнату, села на кровать и попробовала заплакать. Из этого ничего не вышло… Она легла и, все еще позывая слезы, совсем нечаянно, заснула.
Потом были сумерки — особенные, зимние, когда снег делает их мягче и голубей. Парфен Палч уже не бранился — рассказал, что Алексея Ивановича заперли в исполкоме… И вышло так, что Паня, прячась в голубые сумерки, шмыгнула на другую сторону улицы — туда, где раньше было волостное правление. Голова у Пани была тяжелая, совсем пустая, но знала она твердо: караулит Тишка — нужно так, чтобы он пустил ее к Алексею Ивановичу, а там дальше… Не все ли равно, что будет дальше?
Дверь исполкома была незаперта. В приемной горела дешевая лампочка с жестяным рефлектором, было здесь пусто, только на столе лежало что-то громоздкое, закрытое газетными листами.
— Кто это? — раздался голос из соседней темной комнаты, — в ней прежде собирались на волостной сход, — и оттуда вышел Тишка: — чего тебе?
— Я… мне… — шевельнулась к нему Паня и запнулась.
— Ну?
— Я, Тишенька… я… Тишенька, голубчик, а где… а где он? Алексей Иванович…
— Известно где, — запертый. — Тишка показал в глубь темной комнаты: там, в глубине, был чуланчик без окон, с плотной дверью — из тех, что зовутся клоповниками. — Да чего тебе нужно-то? — повторил он.
— Мне бы, Тишенька… мне бы…
Глаз, липкий и мутный, торопливо обшарил Паню: — Ага, теперь Тишенька! — надолго остановился в разрезе полушубенки… Сколько раз видел Тишка, как колко отставала грудь Паниной сорочки. Сколько раз плыли, уплывали из сорочки обнаженные плечи и руки — белые, вялые, прекрасные!.. Он сказал нарочно-грубо:
— Дверь-то чего же не закрыла! — и, шагнув в сени, стукнул засовом.
— Тишенька, — посмелела, наконец, Паня, — пусти… пусти меня… к нему.
С маху прислоненная к столу винтовка коротким своим падением продрала газету — из прорехи сунулась мертвая лиловая рука… Тишка подошел к Пане вплотную, осторожно взял ее за плечи.
— Что ты, — удивилась она, не поняв, — пусти!
— Пущу… Сейчас, сейчас пущу, — зашептал Тишка, — и к нему пущу, почему ж… и ключ у меня.
— Пустишь? — радостно и уже покорно улыбнулась Паня.
— Пущу!
Лампа погасла — лампа свалилась с подоконника, потому что на подоконник втиснул Тишка сломанное, вялое Панино тело……………………………………………………………………………
— Эй, ты, заснул, что ли? — колотили в дверь, — открывай давай!
…………………………………………………………………………………………………………………………наконец, чиркнула спичка, и багровый свет пролился между пальцами, сложенными горсточкой.
— Ну, и часовой, — недовольно говорил Никита, — на посту заснул… Лампа-то где?
Лампа валялась на полу — от нее по всей комнате разило керосином… А рядом врастала в стенку Паня — смятая, сразу обрюзгшая, с расстегнутой кофточкой… Спичка погасла.
— А-а-а, — протянул Никита. — Так-то и на посту не скучно!
Аким загоготал, замотал головой… Сухой фитиль не хотел гореть — вместо пламени расцвел вонючий красный уголек.
Через день Алексея Ивановича отправляли в город. Спервоначалу хотели было везти его на подводе — Акимову кобылу отрядить. Мужики смеялись:
— Быть тебе, Аким Михалыч, у нас кучером…
— За ямщика!
— Господ с поместьев провожать!
Но снег валил обильными, липкими хлопьями по талому залег крепко, в зиму. И потому передумали — решили почать на дрова Жеребцовскую строевую рощу, а чтобы ни Акиму, ни другому кому не гонять бы понапрасно коня, Алексея Ивановича повели пешком — Никита Похлебкин, председатель, и красный гвардеец Тишка.
Было ясное, терпкое, морозное утро. Солнце только взошло, и улица полегала в тени, чистая, голубая. Еще топились печи, горький осиновый дым славно мешался с морозом. Сбивши в кучу коней, дровни и подсанки, ждали мужики, совсем собравшиеся в рощу, как поведут Алексея Ивановича, — курили, спорили, где начинать пилку.
Лошади, уже по-зимнему бархатные, наклонялись, нюхали снег. Солнце поднималось в зеленом небе, становилось меньше и белей. Наскучивши ждать, мужики нетерпеливо поглядывали на исполком:
— Скоро они там?
— Что ж задаром-то стоять?..