— Сейчас… Аким за сапогами побежал.
— Каки сапоги?
— Да, вишь, ему, Алексей Иванову-то, итти не в чем — тухли на ем…
— Хо-хо-хо!
— Поедем, ребяты!
— Да не ори ты — вон он, идет.
Аким, проходя на исполкомское крыльцо, взмахнул громадными, подшитыми валенками и крикнул, сквозь хохот:
— Ни хрена не поделаешь — приходится барину обутку свою пожертвовать!
Тишка, весело склабясь, тащил винтовку — нескладно, как грабли. Алексей Иванович поднял воротник тоже чужого чьего-то пиджака, спрятал в воротнике лицо — не глядя на мужиков, зашагал по улице. Навстречу ему горланили из дворов петухи. Бабы, с ведрами на коромыслах, сворачивали с тропинки в целик — кланялись молча и равнодушно. Никита, прихрамывая, шел сзади.
Мужики разбирали коней, оправляли сбрую.
— Вот оно как, значит…
— Да-а…
— Кончено ихо дело.
Растягиваясь долгой вереницей, труском пустились под горку, через реку. Усадьба сильно изменилась — в ней все эти дни не прекращались пожары — от недавних Жеребцов остался только одинокий барский дом, — прятался между деревьями. На месте флигеля и служб грудились беспорядочные вороха запорошенного мусора… Остатки сенного сарая еще курились смрадным дымком и сквозь протаявший на теплом снег зияли пятна черного пепла… Усадьба осталась позади, дорога неслась полями, — било в глаза нестерпимой белизной и колкими солнечными искрами.
— На весну здеся пахать будем, — орал Аким, — ей-пра!
Кобыла его на-ряду с деревенскими упряжками казалась рослой и франтоватой — он бережно, любовно подстегивал ее возжей. Дорога стонала и пела под полозом… Снег, поля, и — вот она, роща! — чудесный, хрупкий, сплошь сверкающий инеем лес… Рыженькая белка испуганно метнулась на сосну — обрушила вниз облачко тончайшей пыли. Цокали подковы. Чувствуя, что сейчас, сию вот минуту, возьмет он топор, никого не боясь, будет валить дерево, какое приглянется — зажмурился Аким, закричал, мотая над головой концами возжей:
— Эх, давай-давай! Засну-у-ли!
Стонала и пела дорога, стонало и пело эхо. Долгая вереница саней забиралась все глубже, в самые недра, в самую гущу деревьев, инея и снега.
Москва — Сочи — Москва,
май-октябрь 1925.
М. БарсуковЖестокие рассказы
Евсею Давыдовичу Голдовскому
Звенит лед на речке. Звенят фарфоровые деревья, хрупкие от инея.
Черемуха на склоне облеплена снегом.
Еще полчаса и на фабрике, что мерещится в сумерках белой льдиной, вспыхнут желтые огни.
Синие сумерки заливают окрестность. Она сквозит меж заборов и пустырей, встает на склонах холмов, за которыми — бог весть какие! — творятся чудеса.
В трескучие морозы проходят по нашему двору, по тропинкам через реку, по деревянному мосту, по овражкам, разбросанным по селу — старые женщины. У них от мороза, чтобы не застудить дыханье, платком перевязаны рты. Давно когда-то бабушка попугала меня: «вон, баба-яга идет». И с тех пор, на годы осталась в памяти: старуха с перевязанным ртом — баба-яга.
Синие сумерки темнеют. И навстречу ночи, прокладывая лапы меж холмов, тихо плывет луна.
Дома все поужинали. Пришли гости. В гостиной отец играет в карты, в столовой за самоваром сидит мать и разговаривает с женщинами.
Я ушел в другую половину дома, где детская и наша спальня. Бабушка посапывая спит, а я сижу у окна в детской и смотрю в лунную тишь.
Двор у нас огромный и в нем всего три дома фабричных служащих да березовая роща, — от нее по весне, когда капают с деревьев пенистые слезы и грачиный помет — плывет туман и березовая сладость.
Я стерегу у окна свои сказки. Бывает — жуть пробежит по телу, защиплют мурашки, — но за стенами отцовское кашлянье, говор матери. И снова спокойствие разговаривает с сердцем.
В комнату вбежал брат. Он зовет меня Гулькой.
— Гулька, идем в столовую, Анна Никифоровна пришла… с пирожным. Пирожное в кухне, попросим маму… а то стащим…
И голос брата падает до шопота. Я поворачиваю к нему глаза, черные от луны, и молчу. Он, должно быть, не понимает меня и все болтает о чем-то. Потом уходит.
Я снова весь в окне и вижу: из-под огромной старой ветлы, что стоит на тропе неподалеку от дома, выходит женщина. Впереди ее, на снегу, горит черная тень. Женщина сгорбилась, ее голова наклонена, высокая клюка поднимается в правой ее руке. Женщина подходит ближе. Где-то в моем теле потянуло сладкой болью. Я вижу, что рот женщины перевязан белым платком. Отодвинувшись опасливо вглубь комнаты, я чувствую, как сгущается вокруг меня темнота.
Женщина уже зашла за дом, и я срываюсь с места.
В углу комнаты, где мы раздеваемся, руки мои тычутся во что-то теплое. Это нагревшийся около печки мех. Я тяну шубку, как котенка, спрятавшегося под лавкой, и она, как котенок, сопротивляется мне. Но вот я оделся и на моей голове — белая заячья шапка. Чтобы никто не увидел меня, я на цыпочках прохожу по коридору и, скрипнув дверью, выхожу на мороз. На одно мгновенье от светлого и холодного, как стекло, воздуха очарованье тайны покидает меня. Но все же я быстро, почти бегом спешу за маячащей по тропе фигурой и догоняю ее.
Мороз крепчает, и я слышу, как трескается скрипучая, мерзлая земля.
В роще переплелись с лунными проблесками синие, недвижимые тени. Нет — эти тени движутся вместе с луной, поднимающейся высоко над холмами.
Я знаю, что в роще живут ласки и хорьки. Хорьки пробираются в наш сарай и душат кур. Поутру кур находят под настилом сарая мертвыми и страшными от крови.
Но сейчас я думаю о другом.
Фигура, идущая впереди, тянет меня, как черный сток воды у водопада и с каждым шагом все глубже охватывает меня чувство беспомощности перед этой покоряющей силой. Я не могу уже сдерживать шагов и должен ринуться и остановить женщину.
«Баба-яга… баба-яга… баба-яга…» — стучит у меня в голове, опустошенной и гулкой.
Черной падью встают передо мной ворота. За воротами кончается наш двор. Там идут кузницы, потом пустырь — огромный, как поле — и еще дальше домишки сельской окраины. Туда я не решусь пойти.
Я слышу, как пролетела над нами, шурша по индиговому шелку воздуха, — галочья стая.
И слишком ли напряженно заскрипели мои валенки, или вздохнул я шумнее обычного, но старуха вдруг остановилась и повернулась ко мне.
Мы стояли в тени яблони, перевесившей через изгородь свои ветви.
Глаза старухи, неразличимые в черных впадинах, смотрели на меня долгим, распознающим взглядом.
У меня обмерзали ресницы и костенели обнаженные, со стиснутыми пальцами руки.
Старуха не двигалась с места, перебирая по земле шаткой клюкой.
Я первым начал сдаваться.
— Вы… кто? — спросил я хрустящим шопотом.
Старуха или не расслышала, или не поняла меня и молчала.
— Баба-яга! — сказал я громче и смелее.
Старуха подняла правую руку, переложив клюку в левую, и сдвинула кверху черный платок. И опять молчала.
— Я читал про вас… в сказке, — медленно сказал я.
— Ты што говоришь, малец? — неровным голосом спросила старуха.
Теперь молчал я, не отодвигаясь из-под тени и чуть шевеля об'индивевшими ресницами блестящих глаз.
— Ты што бродишь в таку пору? — спросила старуха, подвигаясь ко мне.
— Баба-яга! костяная нога! — сказал я в ответ громким голосом, не прислушиваясь к тому, что говорит старуха.
— Кака это баба?
— Ты — баба! У тебя девочка живет. Ты бьешь ее костылем…
— Ты што это непутевое городишь? — насторожилась старуха.
— Мне бабушка сказывала — чужих детей уводишь… — сказал я полным голосом, звенящим в тишине, среди упавшего снега.
Старуха, как будто, поняла что-то и спросила:
— А ты в церкву ходишь?
— Хожу! — негромко ответил я.
— Тебе бы помолиться надо, темная вода у тебя в голове, — сказала старуха.
— Баба-яга! — настойчиво повторил я, вздрогнув всем телом.
Старуха вдруг подняла голову, застучала клюкой о снег и крикнула, задыхаясь:
— Уйди, смутьян!.. Малой, а чистый бес… Пошто тебе старуха поиначалась?!. Пошел домой… Ну, пошел!
— Ты иди!.. — ответил я, сжимая кулаченки и хватаясь рукой за изгородь.
— Ишь выискался, — не слыша меня, тараторила старуха, — не прощу я тебя непутевого… Не отступлюсь! Иди к матери — пусть лоб тебе перекрестит.
Я вдруг не выдержал и, приткнувшись к изгороди, заплакал без слез, вздрагивая грудью. Старуха стояла молча и потом заговорила:
— Поплачь, поплачь! Отойдет суровье-то… небойсь, отойдет. Ишь лихоманкой всего скарежило…
Я задержал плач и вдруг меня захватило несуразным детским буйством. Я перекосился весь, протянул руку к старухе, ухватил ее за черный и сальный жакет и с силой дернул к себе. Старуха навалилась на забор и закричала что-то. Что именно закричала старуха я не слышал, потому что убегал домой, путаясь ногами в шубенке. Мимо меня промчалась роща с лунными тенями.
Дома, в сенях я встретился с матерью.
— Ты откуда? — спросила она меня, запыхавшегося и мокрого.
— На салазках с Васей катался, — сказал я.
Мать взглянула недоверчиво и тревожно на мое прячущееся лицо и поласкав мокрую от слез, от снега ли щеку, сказала:
— Иди чаю выпей, согрейся.
Я взял теплую мамину руку и задохнулся от счастья.
Случай с курицей самый простой. Мне было тогда пять лет. Я тискал и давил жизнь детскими рученками, потому что сам был живым существом.
И мой взгляд упал на курицу.
В жаркий летний день она залетела к нам с чужого двора. Я погнался за ней — она от меня. С большим трудом я загнал ее в угол пустыря, огороженного забором. Там она оказалась в моих руках. Я держал ее за разлетающиеся перья и не хотел выпустить. Фуражка, сбитая крыльями курицы, слетела с моей стриженной головы. Я был толстым бутузом, должно быть, очень брезгливым, потому что страшно кривился, держа курицу в вытянутых руках.