Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 4 — страница 12 из 30

— Сейчас… Аким за сапогами побежал.

— Каки сапоги?

— Да, вишь, ему, Алексей Иванову-то, итти не в чем — тухли на ем…

— Хо-хо-хо!

— Поедем, ребяты!

— Да не ори ты — вон он, идет.

Аким, проходя на исполкомское крыльцо, взмахнул громадными, подшитыми валенками и крикнул, сквозь хохот:

— Ни хрена не поделаешь — приходится барину обутку свою пожертвовать!

Тишка, весело склабясь, тащил винтовку — нескладно, как грабли. Алексей Иванович поднял воротник тоже чужого чьего-то пиджака, спрятал в воротнике лицо — не глядя на мужиков, зашагал по улице. Навстречу ему горланили из дворов петухи. Бабы, с ведрами на коромыслах, сворачивали с тропинки в целик — кланялись молча и равнодушно. Никита, прихрамывая, шел сзади.

Мужики разбирали коней, оправляли сбрую.

— Вот оно как, значит…

— Да-а…

— Кончено ихо дело.

Растягиваясь долгой вереницей, труском пустились под горку, через реку. Усадьба сильно изменилась — в ней все эти дни не прекращались пожары — от недавних Жеребцов остался только одинокий барский дом, — прятался между деревьями. На месте флигеля и служб грудились беспорядочные вороха запорошенного мусора… Остатки сенного сарая еще курились смрадным дымком и сквозь протаявший на теплом снег зияли пятна черного пепла… Усадьба осталась позади, дорога неслась полями, — било в глаза нестерпимой белизной и колкими солнечными искрами.

— На весну здеся пахать будем, — орал Аким, — ей-пра!

Кобыла его на-ряду с деревенскими упряжками казалась рослой и франтоватой — он бережно, любовно подстегивал ее возжей. Дорога стонала и пела под полозом… Снег, поля, и — вот она, роща! — чудесный, хрупкий, сплошь сверкающий инеем лес… Рыженькая белка испуганно метнулась на сосну — обрушила вниз облачко тончайшей пыли. Цокали подковы. Чувствуя, что сейчас, сию вот минуту, возьмет он топор, никого не боясь, будет валить дерево, какое приглянется — зажмурился Аким, закричал, мотая над головой концами возжей:

— Эх, давай-давай! Засну-у-ли!

Стонала и пела дорога, стонало и пело эхо. Долгая вереница саней забиралась все глубже, в самые недра, в самую гущу деревьев, инея и снега.


Москва — Сочи — Москва,

май-октябрь 1925.

М. БарсуковЖестокие рассказы

Евсею Давыдовичу Голдовскому

БАБА-ЯГА

Звенит лед на речке. Звенят фарфоровые деревья, хрупкие от инея.

Черемуха на склоне облеплена снегом.

Еще полчаса и на фабрике, что мерещится в сумерках белой льдиной, вспыхнут желтые огни.

Синие сумерки заливают окрестность. Она сквозит меж заборов и пустырей, встает на склонах холмов, за которыми — бог весть какие! — творятся чудеса.

В трескучие морозы проходят по нашему двору, по тропинкам через реку, по деревянному мосту, по овражкам, разбросанным по селу — старые женщины. У них от мороза, чтобы не застудить дыханье, платком перевязаны рты. Давно когда-то бабушка попугала меня: «вон, баба-яга идет». И с тех пор, на годы осталась в памяти: старуха с перевязанным ртом — баба-яга.

Синие сумерки темнеют. И навстречу ночи, прокладывая лапы меж холмов, тихо плывет луна.

Дома все поужинали. Пришли гости. В гостиной отец играет в карты, в столовой за самоваром сидит мать и разговаривает с женщинами.

Я ушел в другую половину дома, где детская и наша спальня. Бабушка посапывая спит, а я сижу у окна в детской и смотрю в лунную тишь.

Двор у нас огромный и в нем всего три дома фабричных служащих да березовая роща, — от нее по весне, когда капают с деревьев пенистые слезы и грачиный помет — плывет туман и березовая сладость.

Я стерегу у окна свои сказки. Бывает — жуть пробежит по телу, защиплют мурашки, — но за стенами отцовское кашлянье, говор матери. И снова спокойствие разговаривает с сердцем.

В комнату вбежал брат. Он зовет меня Гулькой.

— Гулька, идем в столовую, Анна Никифоровна пришла… с пирожным. Пирожное в кухне, попросим маму… а то стащим…

И голос брата падает до шопота. Я поворачиваю к нему глаза, черные от луны, и молчу. Он, должно быть, не понимает меня и все болтает о чем-то. Потом уходит.

Я снова весь в окне и вижу: из-под огромной старой ветлы, что стоит на тропе неподалеку от дома, выходит женщина. Впереди ее, на снегу, горит черная тень. Женщина сгорбилась, ее голова наклонена, высокая клюка поднимается в правой ее руке. Женщина подходит ближе. Где-то в моем теле потянуло сладкой болью. Я вижу, что рот женщины перевязан белым платком. Отодвинувшись опасливо вглубь комнаты, я чувствую, как сгущается вокруг меня темнота.

Женщина уже зашла за дом, и я срываюсь с места.

В углу комнаты, где мы раздеваемся, руки мои тычутся во что-то теплое. Это нагревшийся около печки мех. Я тяну шубку, как котенка, спрятавшегося под лавкой, и она, как котенок, сопротивляется мне. Но вот я оделся и на моей голове — белая заячья шапка. Чтобы никто не увидел меня, я на цыпочках прохожу по коридору и, скрипнув дверью, выхожу на мороз. На одно мгновенье от светлого и холодного, как стекло, воздуха очарованье тайны покидает меня. Но все же я быстро, почти бегом спешу за маячащей по тропе фигурой и догоняю ее.

Мороз крепчает, и я слышу, как трескается скрипучая, мерзлая земля.

В роще переплелись с лунными проблесками синие, недвижимые тени. Нет — эти тени движутся вместе с луной, поднимающейся высоко над холмами.

Я знаю, что в роще живут ласки и хорьки. Хорьки пробираются в наш сарай и душат кур. Поутру кур находят под настилом сарая мертвыми и страшными от крови.

Но сейчас я думаю о другом.

Фигура, идущая впереди, тянет меня, как черный сток воды у водопада и с каждым шагом все глубже охватывает меня чувство беспомощности перед этой покоряющей силой. Я не могу уже сдерживать шагов и должен ринуться и остановить женщину.

«Баба-яга… баба-яга… баба-яга…» — стучит у меня в голове, опустошенной и гулкой.

Черной падью встают передо мной ворота. За воротами кончается наш двор. Там идут кузницы, потом пустырь — огромный, как поле — и еще дальше домишки сельской окраины. Туда я не решусь пойти.

Я слышу, как пролетела над нами, шурша по индиговому шелку воздуха, — галочья стая.

И слишком ли напряженно заскрипели мои валенки, или вздохнул я шумнее обычного, но старуха вдруг остановилась и повернулась ко мне.

Мы стояли в тени яблони, перевесившей через изгородь свои ветви.

Глаза старухи, неразличимые в черных впадинах, смотрели на меня долгим, распознающим взглядом.

У меня обмерзали ресницы и костенели обнаженные, со стиснутыми пальцами руки.

Старуха не двигалась с места, перебирая по земле шаткой клюкой.

Я первым начал сдаваться.

— Вы… кто? — спросил я хрустящим шопотом.

Старуха или не расслышала, или не поняла меня и молчала.

— Баба-яга! — сказал я громче и смелее.

Старуха подняла правую руку, переложив клюку в левую, и сдвинула кверху черный платок. И опять молчала.

— Я читал про вас… в сказке, — медленно сказал я.

— Ты што говоришь, малец? — неровным голосом спросила старуха.

Теперь молчал я, не отодвигаясь из-под тени и чуть шевеля об'индивевшими ресницами блестящих глаз.

— Ты што бродишь в таку пору? — спросила старуха, подвигаясь ко мне.

— Баба-яга! костяная нога! — сказал я в ответ громким голосом, не прислушиваясь к тому, что говорит старуха.

— Кака это баба?

— Ты — баба! У тебя девочка живет. Ты бьешь ее костылем…

— Ты што это непутевое городишь? — насторожилась старуха.

— Мне бабушка сказывала — чужих детей уводишь… — сказал я полным голосом, звенящим в тишине, среди упавшего снега.

Старуха, как будто, поняла что-то и спросила:

— А ты в церкву ходишь?

— Хожу! — негромко ответил я.

— Тебе бы помолиться надо, темная вода у тебя в голове, — сказала старуха.

— Баба-яга! — настойчиво повторил я, вздрогнув всем телом.

Старуха вдруг подняла голову, застучала клюкой о снег и крикнула, задыхаясь:

— Уйди, смутьян!.. Малой, а чистый бес… Пошто тебе старуха поиначалась?!. Пошел домой… Ну, пошел!

— Ты иди!.. — ответил я, сжимая кулаченки и хватаясь рукой за изгородь.

— Ишь выискался, — не слыша меня, тараторила старуха, — не прощу я тебя непутевого… Не отступлюсь! Иди к матери — пусть лоб тебе перекрестит.

Я вдруг не выдержал и, приткнувшись к изгороди, заплакал без слез, вздрагивая грудью. Старуха стояла молча и потом заговорила:

— Поплачь, поплачь! Отойдет суровье-то… небойсь, отойдет. Ишь лихоманкой всего скарежило…

Я задержал плач и вдруг меня захватило несуразным детским буйством. Я перекосился весь, протянул руку к старухе, ухватил ее за черный и сальный жакет и с силой дернул к себе. Старуха навалилась на забор и закричала что-то. Что именно закричала старуха я не слышал, потому что убегал домой, путаясь ногами в шубенке. Мимо меня промчалась роща с лунными тенями.

Дома, в сенях я встретился с матерью.

— Ты откуда? — спросила она меня, запыхавшегося и мокрого.

— На салазках с Васей катался, — сказал я.

Мать взглянула недоверчиво и тревожно на мое прячущееся лицо и поласкав мокрую от слез, от снега ли щеку, сказала:

— Иди чаю выпей, согрейся.

Я взял теплую мамину руку и задохнулся от счастья.

КУРИЦА

Случай с курицей самый простой. Мне было тогда пять лет. Я тискал и давил жизнь детскими рученками, потому что сам был живым существом.

И мой взгляд упал на курицу.

В жаркий летний день она залетела к нам с чужого двора. Я погнался за ней — она от меня. С большим трудом я загнал ее в угол пустыря, огороженного забором. Там она оказалась в моих руках. Я держал ее за разлетающиеся перья и не хотел выпустить. Фуражка, сбитая крыльями курицы, слетела с моей стриженной головы. Я был толстым бутузом, должно быть, очень брезгливым, потому что страшно кривился, держа курицу в вытянутых руках.