Когда мне надоела борьба с птицей, я шаром пустил ее в угол забора.
Ударившись, она упала на землю. Беснуемый непонятной страстью, я не дал ей убежать на ее торопливых, спотыкающихся ножках и снова схватил ее разворошенное, теплое, в сухих перьях — тело.
Уже не соображая, я бросил ее снова. Курица упала на бок и поднялась с трудом. И все тяжелее становилась на испуганных глазках курицы белая, мутная пленка век.
Курица уже не сопротивлялась, когда я в третий раз бросил ее в угол. Но, почувствовав мой замысел, она, выбиваясь из сил, старалась восстановить равновесие изломанными движениями крыльев и переступала с ноги на ногу, падая то на ту, то на другую сторону.
Меня взбесила ее живучесть, и я с азартом, несколько раз под-ряд, бросил ее об угол.
Курица не шевелилась больше, лежа в траве, затененной забором.
Тогда меня охватил страх. Я выпрямленными ладонями сдавил крылья курицы и почувствовал ее мертвое, вязкое тело. Отпрянув от него, я огляделся кругом.
Пустырь был тих. В синем небе, чертя тесные, тугие круги, парил одинокий ястреб. В открытых окнах нашего дома никого не было и только большой графин, ослепленный солнцем, стоял на подоконнике.
Я взял труп курицы за одну лапку — он жутко развалился и, покорный резкому движению моей руки, полетел через забор.
Тогда я, напевая и неумело насвистывая, побежал к дому.
Навстречу мне из-за теневой стороны сарая вышел наш сан-бернар — Кармен. Он осторожно обнюхал меня и остановил на мне круглые, спокойные и внимательные глаза. Я потянул его за шерсть и хотел по обычному оседлать собаку, огромную, как теленок. Но Кармен заворчал на меня и, поджав хвост, тихо пошел прочь.
Наступила ночь. Завтра — пасха.
Дома все улеглись вздремнуть перед полуночной заутреней.
За окнами — апрель, налившиеся черным соком деревья, редкие звезды и темные, отсыревшие тропы.
Река, недавно вскрывшаяся, блестит утекающей, живой наготой. Мне по особому хорошо оттого, что дома не спят, а всего лишь легли на час, чтобы потом подняться и пойти в сырую, благодатную ночь.
Я лежу в детской спальне. Там все, кроме отца, — он у себя в кабинете — на диване.
Мне — настороженному — светло и просторно. Кажется — вот сейчас помыслишь, и весь мир предстанет понятным и близким, как родное лицо.
Но минута этого прозрения коротка. Тишина, мирный сон окружающих, сковывают нарастающее волнение. Я поднимаю голову над подушкой и вижу перед собою лицо матери — она лежит рядом со мной. Бессильный побороть бессонницу, я зову негромко:
— Мама!
Мать не слышит меня, и я углубляю свой слух в ее спокойное, полное дыханье.
— Мама!
— Что тебе? — приоткрывает глаза мать.
Разве я знаю, что мне нужно. И я смотрю на заспанное лицо матери в ожидании, что она сама поймет меня.
Но мгновение меркнет, и я снова слышу наполняющую комнату тишину и вижу спину повернувшейся матери.
Тогда я поднимаюсь с постели и выхожу в соседнюю комнату. Там, в желтых лучах, меркнет ночник и черные тараканы, чуть шурша, снуют по полу.
Откуда и как появляется в моих руках карандаш и лист почтовой бумаги — не помню. Я встаю на колени у ночника и начинаю писать. Карандаш ломается. Припаянный глазами к написанным мною строкам, я не могу оторваться от них и обгрызаю сломавшийся карандаш зубами.
Я пишу стихи.
Это уже не первый опыт. Когда-то я написал стихотворение о своей десятимесячной сестренке Леле, — об ее играх и повадках. Леля была первым ребенком, родившимся в семье, когда я уже стал сознательным девятилетком. Я старался проникнуть в тайну рождения, но в ответах родителей на свои вопросы не чувствовал их разрешения.
Лелю я очень любил, всюду таскал ее, кормил, чем попало, засматривал ей в глаза, разглядывал ее всю, учил ходить и обижался, когда мне говорили, что и я был таким.
Но, в конце концов, мое старание было награждено выговорами родителей за неумелое обращение с ребенком. Я никак не мог понять того, что мне старались внушить, и тогда написал стихи о Леле.
В них я выразил неполную, но мою, никому не подчиненную радость, переложив в стихи неизрасходованные чувства.
Но первая попытка и раздражила меня, — в своей жажде познания я стал заносчивей и смелей.
И вот я пишу стихотворение за стихотворением, стремясь проникнуть в явления окружающего меня мира и эти явления, накаленные моим воображением, еще больше пленяют меня. В мглистом свете ночника передо мной проходит череда волнующих тайн, и я испытываю двойное наслаждение: собственного, бескорыстного порыва и представления о том, как я поражу всех своим творчеством.
Я написал в эту ночь три стихотворения: о пасхе, о буре и о весне.
Еще не изжив вдохновенья, я побежал к отцу и разбудил его. Он выслушал мои стихи, взглянул на меня отцовскими глазами, которые за своими чувствами не видят пленительных надежд, охвативших ребенка. Отец положил руку на мою голову, погладил ее и похвалил меня.
И я почувствовал, что весь восторг, обуревавший меня, рассыпается и тускнеет, как пожарище. Я не глядел на отца. Взволнованный и гордый, я не огрубел от творчества и ничего не требовал, но ждал чудес. Я не глядел на отца, чувствуя, что его глаза — светящиеся сейчас добротой — чудес не откроют.
Я заметался. Пошел к матери, потом опять к отцу, уже вставшему и встретившему меня в коридоре. В это время апрельская тишина, стоявшая за окнами, вздрогнула от полуночного благовеста.
Мы пошли к заутрене.
В селе горели плошки. Над храмом блистал бриллиантовый крест, алое и синее солнце вольтовой дуги пылало на колокольне.
В рядах толпы, окружавшей храм, пламенели, обжигая трескучий воск, церковные свечи. Откуда-то — с кладбища ли или с реки, разлившейся под горой — поднимался прозрачный, весенний туман. В облаке тумана плыли площадь, свечи, электричество креста.
В церкви у меня закружилась голова. Мы вышли на воздух и не спеша ходили по селу.
И только на другой день, когда позади остался суровый, в стекающем широкими потоками благовесте великий пост, я почувствовал в себе бурную струю жизни.
Сладкие пасхальные поцелуи тревожили сердце, как разливавшийся по полям апрель, расцветавший голубым и черным цветом.
Переполненная река шумела на фабричной плотине и несла около самых ног мутные, говорливые волны. Страшили недосягаемостью ее особенно буйные и пенистые потоки.
Солнце не иссушало влажной земли, мягким зноем ложась на ее прелую, закипающую наготу.
Сколько неожиданных тайн, сколько живой и трепетной плоти открывала весенняя земля!
Я поднялся рано утром, бегал по двору, по сырой роще, блестевшей лужами ледяной и прозрачной воды, играл с ребятами в яйца на «крепчуна».
Я пришел домой, когда солнце поднялось во всей своей теплоте. В дом входили и выходили визитеры. Меня встретила падчерица отца — Зоя. Она была нарядно одета в зеленое плисовое платье, в белые чулки и белые башмаки. Золотые кольца волос круто завивались у нее около ушей и на лбу. Она бросилась ко мне.
— Папа читает твое стихотворение, — сказала она и, схватив меня за руку, потащила одетого в столовую.
Там сидели взрослые вокруг стола, уставленного закусками и винами. Щеки отца, его лысина и глаза блестели от вина. Листок с моими стихами был в его руках.
Гости остановили на мне смеющиеся и пытливые взгляды и над всеми взглядами господствовали растопленные в улыбке и, все-таки, безразличные глаза отца.
Отец читал:
Солнце золотое, солнце золотое,
Греешь ты весной наш зеленый сад,
А холодной зимушкой-зимою
По тебе скучаем мы, наш брат.
Полная женщина с очень красивым цыганским лицом, которую я не любил, сказала равнодушно:
— Хорошо, хорошо! Это ты сам, Миша, написал?
И она притянула меня к себе.
От женщины пахло духами, кружевная грудь защекотала мое лицо. Я стоял прямо, как взрослый человек, и, не видя окружающих, чувствовал, что они с любопытством смотрят на меня. Их взгляды требовали, казалось, от меня, чтобы я сделал какую-то непозволительную и очень смешную вещь, раз я осмелился рифмованными строчками говорить о пасхе, весне и буре.
Тогда я окинул взглядом исподлобья их мягко сосредоточенные фигуры и сделал попытку освободиться из рук женщины.
— Ну, уж нет, не пущу, — сказала она, смеясь.
— Пустите меня, Надежда Никифоровна, — сказал я, полуплача и, все-таки, требовательно.
Она смутилась от моей настойчивости и растерялась на мгновенье. Я пошел по столовой и выйдя в коридор, снял пальто.
— Миша, ну поди же сюда, — крикнула мать.
Я вошел и сел за стол. Мать налила мне чаю.
Прежде чем налить себе в блюдечко, я посмотрел на Надежду Никифоровну.
Она встретила мой взгляд благосклонной и снисходительной улыбкой опушенных длинными ресницами глаз и, как бы невзначай, отвела их от моего насупленного и упорного взгляда.
В детских туманах, неясных, как прообраз мира, кость к кости вставала перед мной трезвая правда жизни.
Путь ее от отца.
Хрящеватый его нос, выцветшие, жесткие глаза, — в таких глазах и зло, и слезы кипят с одной силой, — вставали передо мной неразрешимой загадкой отцовской силы.
Отец не пил, не курил, не изменял дому, — всю свою силу он обращал в непомерно трезвые жизненные расчеты, в грубый труд, в наше воспитание.
Я был предан отцу до смерти и детский мой сон волновали кошмары: я боялся смерти отца.
И поэтому не обидой, а диким страхом грозил мне отцовский гнев.
Отец бил нас.
Мне было семь лет, когда это случилось впервые.
Я не выучил урока, отец узнал об этом и, однажды перед обедом, встретил меня в прихожей. По горящему взгляду его холодных глаз, по недвижимой фигуре, я почуял беду:
— Иди сюда, — сказал отец, когда я разделся.
Я подошел к нему и остановился, глядя на его ноги. Отец взял меня за руку и другой рукой ударил по заду.