Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 4 — страница 21 из 30

ПутешественникБезыменные земли

I. СОСНОВАЯ ГЛУШЬ

Деревня в Костромской глуши, ранняя осень.

И все, сопутствующее началу осени — и ночи, преисполненные звездного света, и дни, налитые солнцем, и деревенское затишье, и выжатые поля, — все, казалось бы привычное и знакомое, пленяет нарядной, всегда чудесной новизной.

Деревня, называемая «Безымяновкой», заброшена в далекую, почти непроезжую глубину древнейшего российского уезда, в звонкую зелень его вечного мрака, в густоту столетних, пышных и гулких сосен. Бор, с двух концов замыкающий деревню, очень стар и почти дремуч: в нем есть глубинные, медвежьи овраги, встречаются нежданные чистейшие озера, на которых кочуют великолепные — стремительно скрывающиеся лебеди, а в моховых болотах бора, в их потаенных, недоступных окраинах попадается прекраснейший, повсеместно вымирающий зверь, тяжкорогий, голубовато-сизеющий лось.

В этом бору всегда думается о старине, о каких-то пещерных людях, и я почти не удивился, когда, в одну из своих охот, натолкнулся на две обветшалые, вросшие в землю, кельи, подобные тем, какими изображаются они на древних лубочных картинах. Это было в безветренный июльский вечер, на опушке, сплошь затопленной брусничным теплом заката, и я, смотря на атласно-лучистые, уже темнеющие сосны, над которыми плавал грустный, посвистывающий ястребок, долго стоял в каком-то изумлении, словно не зная, где и в каком веке я нахожусь? Из кельи вышел старик в рубище, с маленькими, злыми глазками на заросшем лице, со спутанными серебряно-ржавыми, редкими волосами на высоком, туго приподнятом затылке. Он шел за водой, к озерку, лазурной подковой лежащему в травах, проходил мимо меня, и я попытался было разговориться с ним. Старик, однако, сразу притворился дурачком: заморгал правым глазом, отмахнулся — «не слышу, мол, ничего не слышу», и быстро побрел дальше, испуганно сторонясь моей собаки, настороженно косившей на него своим вишнево-бархатным глазом. Юрод, богоискатель, колдун?

— Святой человек, целитель, — сказала мне встретившаяся на гумне баба. — Живет, — говорила она, — в лесу, собирает травы, молится, больным помогает.

— Чем же он лечит?

Баба оправила платок, по старинному перевязав его концы, и шопотом ответила:

— Дает целебный настой, читает из священной книги.

— И много ходят к нему?

— Мно-ого. Другой раз за сотни верст везут хворых да квелых.

Я попытался расспросить о старике у других.

Молодой парень из красноармейцев, каждый праздник отправляющийся в далекое, за 20 верст, село, чтобы получить там залетевшую из уезда газету, сказал про старика зло и коротко:

— Шут и плут.

Парень, оказывается, и сам был когда-то в глухой лесной келье.

— Отца туда возили, — хворал.

— Что же вышло?

— Да ничего не вышло, — с горячностью заговорил парень, — вышло только то, что отдали полпудика крупчатки, да две банки варенья.

Парень ухмыльнулся и, шутя, облизал губы.

— Ведь он, целитель-то, любит, чтобы было все повкусней, да послаще: ему давай медку, колабашек сдобных, не отказывается, конечно, и от сметанки с яичками. Люби-итель.

— Что же было с отцом?

— У отца был нарыв в роту, на небе.

Парень громко расхохотался, но продолжал, как бы с грустью и сожалением:

— Почитал над ним наш святой по книге с застежками, дал бутылочку воды — самой простой воды, из озера, и хлебную корочку: «ты, грит, помочись на ее, а потом положи на зуб».

Мой собеседник досадливо развел руками.

— И надо же было так случиться: поехали обратно, нарыв — пришло ему время — и прочкнулся, он еще с утра в тот день стал заметно мягчеть. Ну, а отец, конечно, во вся уверовал с тех пор в целителя: «слова, чу, не дам вымолвить впоперечь, — святой он человек, большую силу имеет»…

— Вот эдак-то, — пристально посмотрел на меня парень, — все и выходит: у одного случай, второй верит чужому слуху, третий не хочет отстать от второго, — вот эдак-то и получается святой. Идут, едут — помоги, батюшка, спаси, родной. И досадно, и жалко.

Он помахал передо мной газетным листом.

— А вот, попробуй, отпиши сюда — заклюют: нас, молодых, здесь раз-два, да и обчелся. Глухая у нас сторона.

Сторона действительно глухая. Заброшенная Безымяновка, деревушка в пятьдесят дворов — совсем деревня из древности: маленькие, почти курные избы, девичьи наговоры и заговоры, радуница — весной, гаданья — на святках. В Безымяновке еще водят языческие хороводы, поют песни, похожие на заклятья, пашут, как пахали далекие русичи, деревянной сохой, боятся белки, забежавшей в деревню — она считается гостьей пожара, в ужасе бросаются от пролетевшего над избами ворона — к смерти! — и жадно ловят каждое свежее, извне принесенное, слово.

Тихо, тихо в Безымяновке. Устало лепечет ветер в сухих лозинах, однотонно и жалобно поет, укачивая ребенка, худенькая нянька-девочка в рваном ситцевом платье, с мигающими голубыми глазами. Старая, золотисто-пепельная собака-лайка, с хрипом бросается на стрекочущую, близко подскакивающую к ней сороку, но сорока, вздрагивая хвостом, поднимается, и, поднявшись, застывает в воздухе, все учащая и дробя свой четкий, играющий стрекот. Идет, тяжко опираясь на калиновую палочку, старуха, почти столетняя, сухая, морщинистая, с отвислой челюстью, в старинном гороховом платке, ликом похожая на сказочную Ягу. Идет она медленно, озираясь, круто замахивается на бросившуюся к ней в ноги испуганную курицу и все что-то шепчет и шепчет, косо покачивая головой.

Парень, рассказывавший мне о лесном «целителе», вспомнил и об одной из таких старух, слывущей в деревне знахаркой и являющейся, вместе с тем, повитухой. Он рассказал об одном мужицком горе, только что случившемся в соседней деревне, называющейся — Погост.

— Там одна молодая женщина два дня мучилась с родами. Привезли к ней бабку. Бабка старая, известная на всю округу — один глаз не видит, одно ухо не слышит, одна нога не ходит, — оп-пытная бабка. — «Помоги, баушка, — просит муж роженицы, — уж так она мучается, — слезы». «Можно, соколик, можно, — шамкает старуха, — никто, как бог». Потребовала бабка гвоздь — костыль, укрепила его на веревке, начала орудовать. Роженица вопит, бабка утешает: «потерпи, ненаглядная, потерпи, радость: Христос терпел, и нам велел»…

Парень опять досадливо размахнул руками и заговорил глуше, понижая голос:

— Бабка доорудовалась до того, что вытащила ребенка со сломанной шейкой, с перебитыми ноженками, а молодая — умерла. А была работница, красавица, золото-баба…

Я слышал этот рассказ ночью, — мы сидели на пороге сенного сарая, пахнущего легким, пыльным, душистым теплом. Запах сена мешался с запахами росы, — роса пахла холодом, ромашками, капустой. Неподалеку от нас, на гумне, кружком сидели несколько девок. Они то запевали — «Распрости, прощай, ясный сокол мой», и голоса их звучали нестройно-грустно, но чисто и нежно, то, оборвав песню, смеялись — дружным, чуть сдержанным и оттого еще более веселым смехом. Потом они стремительно рассыпались, прячась за ометы, одна из них жутко и тяжко вскрикнула: «Змей, змей летит», — и я, подняв глаза, увидел метеор, легко и пышно проносившийся по небу. Радужный, дивный, полыхающий широким, цветисто-призрачным светом, как бы светом морских глубин, он, сгущая свое сияние до жуткой, почти звенящей ослепительности, узорно рассыпался за косогором.

— В Погосте упал, в Погосте, — испуганно покрикивали девки.

Девки несмело жались друг к другу, а одна из них, подойдя к нам, заговорила все с тем же испугом:

— Это она к ему летает, покойница, к мужу — уж так-то тоскует он по ней, так убивается…

— Про ту самую женщину говорит, что умерла от знахарки, — шепнул мой собеседник.

Он вздохнул: — «глухая наша сторонушка», — шутливо подтолкнул девку, но она только глубже закуталась шалью и смотрела туда, где рассыпался метеор, и где все еще зыбился розоватый, тающий свет.

II. НА РЕКЕ-ЛАЗУРНИЦЕ

Полуденная прогулка… Золотится солнце над полями, дремотно гудят шмели на гумне, синеют церковные главы над старыми березами, — я в большом селе, уже в другом уезде, но все в той же Костромской глуши.

Село большое, торговое. Здесь среди изб, таких же, как и в Безымяновке, почти курных, загаженых, гудящих от множества мух, встречаются полукаменные дома с расписными крыльцами, низкими балконами и малиновыми садиками под окнами. В них живут серебреники, — веселые, хитрые мужики, льющие венчальные кольца, тяжелые цыганские серьги, кокетливые девичьи брошки, тонкие, лапчатые нательные крестики.

— В этом селе есть старое кладбище, тихая кедровая дубрава, похожая на сад — так много здесь жимолости, бузины, малины, и внизу, в широкой, благоуханной долине, неглубокая, неторопливая река: мягкая, прохладная Лазурница. А над ручьем, впадающим в Лазурницу, у его истока, под двумя обнявшимися березами, стоит бревенчатая, сгнивающая, тронутая моховой зеленью, часовня. Ступеньки ее притвора забрызганы шелухой семячек, ее дубовые врата замкнуты тяжелым ржавым замком, — часовня заброшена, забыта. Ручей когда-то (впрочем, недавно) считался исцеляющим: бабы, погружая в него свои глиняные кувшины, широко и тихо крестились, прохожие, глотая его игриво-студеную влагу, молитвенно обнажали свои головы.

На стене часовни сохранилось немало записей, оставленных путешественниками.

Уездный протопоп начертал по-славянски — узорно и мудро: «Со страхом и верою приобщился из ручья благодати твоея». Жеманная епархиалка-Клаша мечтательно записала в сторонке: «Пила с надеждой, отдыхала. Шум ручейка похож на воркотню горлицы». «Горлица моя, Клашечка, — присовокупил проезжающий в разоренное имение дворянчик-улан, — уста твои слаще всех ручьев в мире. Эх бы»… Учитель классической гимназии, преподававший русский язык, похвалил мечтательную Клашу: «Видна начитанность: фраза переходит в образ». Фельетонист губернской газеты, Кондрат Беззубов, описывающий столь знаменитый ручей, тут же с'язвил: «Их бина, дубина, полено, бревно, ведь ты — образина, мы знаем давно». А провинциальный поэт, Жоржик, служивший в хлебном лабазе и считающий себя символистом, написал даже стихи, посвященные ручью: