В сей день, безоблачный и ясный
Мой драгоценнейший фиал,
Фиал алмазный и прекрасный
Я в очи неба погружал.
И я напиток тот атласный
Как мед струительный вкушал,
И дух мой, мучася всечасно,
Все рвался к небу и клектал…
А совсем недавно кто-то из окрестных парней рассыпчато вывел углем: «Ета не ручей а как вся лиригия опиум народнай»…
И недавно, этим же летом, около часовни был антирелигиозный митинг, — его устроил проходивший через село советский коробейник, по-деревенски — офеня. Впрочем, новый офеня ходит уже без короба, а только с одной холщевой котомкой. В его котомке лежат газеты, брошюры — он, попросту беседуя с мужиками, читает и рассказывает. Он, обычно, селькор, странствующий по своему уезду, по своим родным краям. Офеня, проходивший через село, был очень молодым, золотисто-русым и загорелым. Одетый в широкую, голубую рубаху, в туго перевязанные старинные лапти, он шел не спеша, опираясь на длинную рогатую палку — совсем как те странники, что шли когда-то по российским проселкам в Киев или Задонск. На митинге он говорил споро и дельно, без малейшей развязности, и мужики слушали охотно, соглашаясь, а священник, принесший с собой старую синодальную библию, казался застенчивым и смущенным.
В селе две церкви, два священника. Один — тот, что пришел на митинг — молодой, румяный, крепкий, любит щегольнуть муаровой рясой, выпить из покатого высеребренного стаканчика и, выпив, спеть на старинный семинарский распев «Дубрава шумит». В его саду, за уютным каменным домом, есть пасека, — это рачительный и жадный хозяин. Он даже вывесил на церковных дверях об'явление с точным обозначением цен за похороны, свадьбы и крестины.
Другой священник, давно не ладивший с ним, понизил цены, и число его прихожан значительно увеличилось. Этот второй священник, уже старик, очень худ, сед, византийски-тонколиц и задумчив. Он одевается в ветхую монастырскую рясу, туго заплетает китайскую косицу и целыми днями сидит на речке Лазурнице с удочками, под шелковым зонтиком попадьи, сохранившимся еще со времен ее девичества. Он просыпается очень рано: чуть только старый звонарь «Рашпиль» выйдет из караулки, направляясь к колокольне, — священник уже перед ним, и в полном облачении: в одной руке длинные ореховые удочки, в другой круглое расписное ведерко.
— Ты куда, Рашпиль? — остановит он сторожа.
Рашпиль перекрестится и, почесав спину, улыбнется.
— Благовестить, батюшка.
— Не трудись, друже, — отмахнется священник, — окуньку сейчас самый клев, — берет, подлец, в заглот с первого раза. А окунек нынче спелый, жирный — прямо, как белорыбица.
И, заглянув в церковь: — «ишь, ты, и народу три старухи, да и то одна слепая», — священник неспеша спускается вниз, к тихой, прохладной, туманно-зеркальной Лазурнице. Там, в душистом сквозящем ивняке, сидит он целый день, празднично белея своим шелковым подвенечным зонтом. Он сидит как бы в забвеньи: его не оторвешь ничем. Однажды случилось совсем необычное: пришел сельский парнишка и принес записку — от его давнишнего врага! «Духовный брат мой, — сообщал тот, — вспомни евангелие: едино стадо и един пастырь. На селе — баптист, будет собеседование. Нужно действовать общими силами, и тогда бог одолеет диавола». Священник ухмыльнулся и написал в ответ: «Поймано три головля. Четвертый — на мази. Ты — не бог, баптист — не диавол, а счетовод из кооператива. Протрезвись, отец». Собеседование обошлось без него.
Баптист, частый деревенский гость, смиренный человек в черной рубахе, с вьющейся угольной бородкой, выиграл тихостью и смирением — организовал «ячейку». Потом она увеличилась. В селе уже слышатся протяжные стихиры о Христе, задумавшемся у «сонных вод», а на антирелигиозном митинге уже выступал местный молодой мужик, застенчивый, похожий на старорусского блаженного, говоривший о «боге внутри нас» и отрицающий церковные праздники и «размалеванные доски».
Митинг происходил в праздничный день и был цветист и наряден. На ступенях часовни сияли батистовые, канареечные, голубые и розовые девичьи кофточки, в вышине проходили медлительные шерстяные облака и вдали чуть погрохатывало — перед коротким, благодатным, быть может последним летним дождем, за которым так мягко веет изумрудно-млечная, золотисто-туманная радуга. Было жарко, даже душно, над ручьем дремотно вились бабочки, разбивались на танцующие пары, свивались в стайку, и мотыльковая стая, кружась в верхушке березы, напоминала цветущее ожерелье из лепестков. За ручьем, по лугу — живой, согласно-шумящей волной — двигался пионерский лагерь. Шагавшая сбоку рослая девочка, крепкая, загорелая, в ловко перевязанном через шею алом платочке, гордо поднимала голосистую призывную трубу. Пионеры пели:
В небесах пророк Илья
На коне катается.
Интересно знать, друзья,
Чем там конь питается…
И голоса их растекались над лугом весело, уверенно и задорно. А за лугом, на берегу Лазурницы, в беззвучном ивняке, розовато белел заветный зонтик, — священник, забыв обо всем на свете, жадно следил за янтарным поплавком. Поплавок вздрогнул, круто пошел влево, лучисто звездя водяную гладь, но затих, и священник увидел, оглянувшись, подходившего к нему «серебряника». Он был красен, размахивал руками и хмурился.
— Рыбкой, стало быть, занимаетесь? — спросил он.
Рыболов недовольно цыкнул и указал на заигравший, торопливо бегущий в глубину, поплавок.
— А ты тише, тише. Аль, не видишь! Самый клев пошел…
Он потянул удилище. Золотоперый окунь стукнулся о прибрежный песок, сверкнул голубоватыми, замыкающими его кольцами и успокоился в подрагивающей рыбацкой руке.
— Ну, гостек дорогой, пожалуйте в ведерко, — довольно посмеивался священник.
И, одевая на заостренную серебрящуюся удочку нового верткого червяка, весело косился на соседа. А сосед вздыхал:
— Этот мальчишка совсем доканал отца Сергия. Отец Сергий ему по библии, а он попросту, да так метко, что накрыл батюшку, как корзиной. Батюшка о Георгии Победоносце, а он о тракторе. Батюшка о Косьме и Дамиане, а он — о шестиполье. Уж, и сукин сын.
Серебряник посмотрел в сторону часовни.
— А теперь говорит наш Гришка, этот все попа-расстригу в пример сует.
Григорий, комсомолец, однолеток лектора-офени, говорил неумело, но горячо и убежденно. И, слушая его, я вспомнил, как на-днях пришел в сельский совет мужик с длинными волосами, круто срубленными на затылке, в потрепанном, нескладно сидевшем на широких плечах, пиджаке и в порыжелых, расползающихся сапогах.
Поданная им бумага, заявление об отречении от священнического сана и о выделении ему трудового земельного надела, заканчивалась узорной славянской фразой:
— Дуют ветры с востока, и веют ветры с запада. А глаголемое с амвона есть тлен.
В деревне праздник — дожинки урожая.
Серебряная коса со звоном подрезает последние колосья яровых, на полях все пышнее разбрасывается древнее кочевье снопов. Когда-то, в славянскую старину, на этих же полях, последний сжатый сноп называли «именинником», одевали его в сарафан, затканный алыми маками, по сарафану заплетали широкие ленты, сохраненные с Троицына дня, а на его возглавие, снизу украшенное блистающими монистами, клали кокошник, подобный подсолнечнику, с расписной ниспадающей бахромой. Вокруг снопа водили хороводы, пели величальные песни, а потом, высоко вознося «именинника», несли его в деревню. В деревне встречали его с поклонами и честью и угощали принесших свежим, только что выпеченным хлебом. Хлеб подавали на широком деревянном блюде, перевитом прохладным, чистым рушником, — по краям рушника сыпались крупные цветы, вышитые первой деревенской красавицей. И опять пели протяжно-величавые песни о наливном зерне, сравнивая его с морским жемчугом, и опять вели язычески-радостные хороводы.
Это — обряд глубокой старины, уже давно и всюду забытый. Но основа его — радость урожая — жива, разумеется, и теперь. И теперь усталые девицы, перевязывая сноп тугим колосяным пояском, чувствуя в руках крутой, наливной жемчуг зерен, работают размашисто и споро, с прибаутками и песнями. А мужик, везущий снопы на гумно, на ток, под гулкий дождь цепов, уже не торопясь крутит душистую цыгарку и с довольством оглядывает избы и амбары хозяйски-умно и хитро, прищуривая запыленные глаза.
Иногда, обгоняя крестьянскую телегу, вытянешь из ее пахучего, перезванивающего облака длинный ржаной колос, попробуешь на зуб его тугое, чуть терпкое зерно и, садясь рядом с мужиком, внимательно взглянешь на него.
— А урожай нынче добрый.
Мужик еще глубже прищурит поигрывающие синевой глаза, заботливо оправит сползающий, растрепавшийся сноп — «а ты не падай» — и, крепко затягиваясь махоркой, наклонит голову.
— Да, ничего, не жалуемся.
В деревнях уже выпекают каравай из «нови», едят его особенно осторожно, подбирая каждую упавшую крошку, а по вечерам уже дымятся овины, и их дым пахнет приятно и тонко — мягкой, легкой сушью. Осень, урожай.
Урожая ждали со страхом и надеждой. Долго опасались недорода, — зима была странной и, почти, жуткой: то опускались глубокие, но мягкие метельные снега, то падали ледяные дожди, траурно обнажавшие землю, то подолгу держалась гололедица, покрывающая озими прозрачной, самоцветной броней. Весна, однако, проходила ровно, с теплыми туманами, благодатными дождями и солнечно-паркими днями, — и бледная озимь быстро налилась цветущим теплом, переполнилась звенящими соками, зацвела, закудрявилась, засияла васильками, молодо и густо зашумела под ветром. А лето, непрестанно звучащее короткими грозовыми ливнями, озаряемое по ночам жаркими зарницами, залило поля изумрудными волнами овсов, тонко позолотило ячмень, подняло из земных недр раскидистые мягкие травы. И когда начался сенокос, когда луговые и лесные травы ложились под косой ровно и тяжело, благоухая от переполняющей их влаги, — в их падении, в их сочности и блеске, — во всем уже ясно чувствовался урожай.