Дубовее и площе этих двух фраз трудно себе представить.
Бросается в глаза еще одна характерная черта Либединского. Лев Николаевич Толстой как-то писал, что вернейшим признаком художника является его чувство природы. Великий художник, работая над своими вещами, любил выходить в парк. Здесь в березовой глуши, на фоне листвы и прозрачной дали он перечитывал написанное, проверяя его правдивость.
— Я всегда сравнивал то, что писал, с этой удивительной правдой, — говорил Лев Николаевич, — и малейшая фальшь сразу нарушала гармонию.
Ю. Либединский не чувствует ни крепости и радости осеннего воздуха, ни холодка алеющей осины, ни детского облика русского пейзажа…
«Живые ковры трепещущих теней», «ковер нависшего над степью осеннего неба» — дальше этого кисть его бессильна.
А ведь существует чудесный, милый, завоеванный мир — такой радостный и гордый этой радостью. Чувства этой органической привязанности к миру нет у Либединского.
Поистине «паноптикум печальный» — его фигуры с восковыми лицами. «Поучительными» разговорами и ярлычками тут ничего не сделаешь.
А какая картина получается. Стоит ли после всего этого обвинять попутчиков в пасквилях на революцию и на наш быт. Вспомним Бабеля с его потрясающим искусством — мы любили, падали и не дышали в его трагических днях — но, ведь, после его вещей ближе и дороже стали нам эти незабываемые в простоте подлинного величия и падений люди.
А Либединский? А его Красная армия?
И нам становится совершенно ясной та обстановка, то окружение, которые положили свой неизгладимый отпечаток на «комиссаров».
И хочется сказать автору:
На воздух! скорее из затхлой атмосферы кружковщины, схематизма, чванства и заносчивости!
Пусть будет меньше похвал, пусть будет жестче правда, пусть будет изгнан этот пошловатый кадильный дым, провозвестник литературного карьеризма. Не нам ли, молодой Спарте героической эпохи, принадлежит право первым услышать то «подземное пламя», опалившее лицо Данту?
Не с «коптящим фонарем дьявола», не с бытовизмом надо итти к настороженному читателю по накатанной дорожке дешевеньких лавров сегодняшнего дня.
Надо стремиться со всей любовью и преданностью, чтобы наш читатель уловил тот «запах трав неясный», то пламя подземное, что услышит первым в своем времени поэт и художник.
Надо желать этого безгранично — ибо подземное пламя эпохи не коснется восковых щек сомнительного искусства.
А. ВоронскийПролазы и подхалимы
В годы моих бездомных, подпольных скитаний, ночевок в конспиративных квартирах, тюремных отсидок и этапных перебросок, в годы вынужденного бездействия, средь болот и туманов угрюмого севера, одиноких и томительных ночей — упорная и неиссякаемая ненависть билась во мне к литературным подхалимам тогдашнего газетного и журнального мира. Продажная приспособляемость, трусливая изворотливость и лесть уживались в них с самоуверенной наглостью, с чудовищным верхоглядством, с подозрительным всезнайством, с амикошонством и панибратством. Попадая случайно в их среду, я всегда начинал чувствовать, что нет ничего драгоценного в творениях человеческого ума и сердца, самые заветные помыслы и порывы вдруг блекли, и мне становилось скучно и росла серенькая пустота — так велик был их цинизм.
Когда отброшена была вспять первая революция и предутренний ветер качал тела удушенных, а под сводами гремели кандальные цепи от севера до юга, от востока до запада, — эти газетные фельетонисты, хлесткие обозреватели, сочинители бойких статей и статеек, на глазах у всех, прежде других отреклись от того, чему, казалось, еще недавно ревностно служили. Они сделали худшее. Пользуясь печатным станком на потеху и на потребу всей еле отдышавшейся от революционных встрясок ожиревшей и озверевшей нежити, они издевались, поносили, обличали, клеветали на тех, кто не сдался врагу. В годы войны они разыграли одну из самых гнусных комедий: они писали о второй отечественной войне, о новом царе-освободителе, о доблестных и могучих победах славного российского воинства, писали до тех пор, пока это воинство штыками и прикладами не выгнало их из редакций, из кабинетов, из кабарэ и кафе. Развевая фалдами фраков, пальто, космами волос, теряя галоши, пенснэ и листки, они мигом сгинули. Одни бежали за границу, другие отсиживались неведомо где. Это было лучшее время. Тогда я впал в иллюзию, вполне законную в те удивительные дни. Мне показалось, что газетная и журнальная нечисть скрылась навсегда. Я прославлял штык и святую матерщину солдата, вылезшего из окопов, я прославлял их и за то, что они разогнали разбойников пера и щелкоперов.
…Теперь-то я знаю, что был тогда наивен. С тех самых пор, как стали мы обрастать новым хозяйством, новой культурой, новым художеством, сначала робко, затем все уверенней и уверенней начали поднимать голову литературные подхалимы и прохвосты. Но что хуже — к прежним литературным тунеядцам присоединились новые и молодые. Жив курилка! Оказывается, разбить царизм, выгнать помещиков и капиталистов, отбить нападение «двунадесяти языков», заложить первую кладку под новое строющееся здание куда легче, чем раздавить прохвоста.
Шут его знает — из каких дыр, из каких щелей он лезет. Но он уже разложил свои тетрадки, поправил свои пенснэ, обзавелся новым костюмом, он говорит почтительным, вкрадчивым, но бархатным и звучным голоском, он снует там и сям то с приятной улыбкой, то с нахмуренным лбом, то с веской непринужденностью, то с грациозным и легким небрежением, довольный, сытый и неугомонный. Он уже обнаглел. Откинув волосы, он вдохновенно что-то строчит, потом что-то устраивает и организует. Вот он пролетел на автомобиле с известным коммунистом, вот он вертится своим человеком в редакции и уже нет его: он среди новых людей. Он не смущается ничем, его гонят из одного места, он здравствует в другом, он неуязвим и неистребим. Он недавно был занят организацией какого-то самоновейшего театра — не вышло; за сим он собирал у себя каких-то художников и пытался создать новое направление — провалилось; он писал роман, не дописал, но аванс получил за подсунутый во-время конспект его, — он был в каких-то секретарях, открывал журнал, носился с выставкой, читал что-то о рабкорах и селькорах.
Есть много разновидностей литературных прохвостов, но из них основных два: одни «энергично фукцируют», другие «фукцируют» совсем тихо. Но тихий подхалим тоже чего-нибудь стоит. Недавно я встретил такого: он вползал в редакцию, как сладкая вошь. Теребя и крутя бородку, он прилипал к рукаву редактора, поддерживая его легонько за локоток, теребил пуговицы его пиджака. Редактор ежился, но из глаз тихого прохвоста готов был пролиться елей, но глаза обволакивали, влажно и сладенько блестели, и их притягивающая, засасывающая сила была сильней и неотразимей взгляда удава. Бедный редактор не смог противостоять. Тихий прохвост получил какой-то заказ. Когда он удалился, я спросил редактора почему он не отказал ему — ведь проходимец. Редактор вздохнул и согласился: конечно, да еще какой!
Известно, что и по сию пору ведутся страстные литературные споры. Есть два литературных лагеря: вот тут-то прохвост и пролаза и празднуют свой праздник.
Как это делается? Очень просто!
В редакцию приходит юркий человечек. Он развязен, но скромен. У него маленькие, но острые и бегающие глазки. Он желает что-то поместить. Чрез несколько дней редакция возвращает ему рукопись, при чем дают понять, что редакция держится другого, можно даже сказать, совсем противоположного взгляда.
— В самом деле, — молниеносно соглашается выжига, — возможно, что вы правы. Я переделаю…
— ?..
Предположим даже, «переделка» не удалась. Проходит две-три недели. Пролаза орудует в другом лагере. Вот и все. А еще через неделю на одном из литературных собраний вы слушаете раскрывши рот и выпучив глаза его вдохновенную речь о социальном заказе пролетариата или еще о чем-нибудь в этом роде. Сегодня он ярый фрейдист, а завтра придерживается самой строгой плехановской ортодоксии, хотя о Плеханове он слышал из четвертых рук. Сегодня он превозносит Пильняка, а завтра он изобличает истинного пролетарского поэта в мелко-буржуазных уклонах. Он уже тверд и беспощаден, он «идеологически выдержан» до последнего нейрона мозгов своих.
Но главная его энергия уходит все же на то, что он беспокойными, внимательными глазами следит за «ситуацией»: в зависимости от того, кто клонится «семо и овамо», изменяется его «идеология» и весь его облик: холодная непреклонность и покровительственная самоуверенность уступают место любезной готовности положить за вас живот свой.
У нас есть не мало литературных простаков, людей ошибающихся, увлекающихся, недооценивающих, переоценивающих, попадающих впросак, людей, зараженных кружковым, групповым направленством, комчванством. Пролаза и проныра — из другой категории: он совсем иной. Он ничем не увлекается, ибо расчетлив. Его нутро холодно и студенообразно. Но он всегда забегает вперед. Он приспособляется к чуждым и посторонним для него людям. Поэтому он сплошь и рядом непомерен в своих утверждениях. Он превозносит поэта, художника-прозаика, которым следует еще учиться и ревниво хоронить свои исписанные листки и тетради от других, — он бормочет что-то несвязное, недоброжелательное по адресу крупного молодого таланта, он неумерен в похвалах и в порицаниях, он будет твердить о ленинизме, о, конечно, о ленинизме, так, что вам станет не по себе; ему, пролазе, ровно ничего не стоит сослаться в речи, в диспуте, в статье на частный, на подслушанный разговор. Он не знает различия между литературным спором и доносом. Впрочем, этого не знает литературный простак, а пролаза и проныра знает, ох, как знает!
Ходят такие выжиги в звании критиков, рецензентов, ходят они и в звании художника. Такой «художник» клянется и в стихах, и в прозе священным именем коммунизма, хотя всем известно, что от коммунизма его только тошнит. Тиснув статейку, рассказик, стишек, он в минуты откровенности, промежду своих, сознается: