Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 4 — страница 4 из 30

Сейчас кроме Анны Аполлоновны и Марьюшки в доме никто не живет. Ненужные комнаты заколочены, там мрак от закрытых ставень, пыль, во мраке, окутанные паутиной, тихонько гниют старинные пузатые комоды и кровати шириной в сажень. В мягких диванах, под лохмотьями штофа, вьют себе гнезда мыши, голые мышатки пищат, как птенцы… Пахнет жутко — тлением, смертью и старинными духами, напоминающими ладан.

Анна Аполлоновна — внизу. Там у ней спальня, столовая, гостиная. В гостиной — дешевая карельская береза от Мюра — ее выписал покойный Ганс — и окантованные вырезки из журналов. Жизнь у Анны Аполлоновны похожа на окантовки эти — стекло, картон, клей, некуда податься… Утро — сад, позеленевшая скамья, роса, в книжке галантная французская любовь, — сухонькие руки листают пахучие страницы, от тугой зажимки пенснэ болит переносица… Обед рано. Варит его и подает Марьюшка. В столовой темновато, липы просовывают в окна гибкие ветви. Анна Аполлоновна вяло помешивает в тарелке ложкой, ворчит:

— Вечно ты, Марьюшка, пересолишь все. Не могу я этого супа есть, вот! Сама ешь…

— Ничего не пересолишь, — отвечает Марьюшка: — это вы, сударыня, капризничаете.

В жаркое попал длинный седой волос. Анна Аполлоновна тащит его долго, как нитку, голос у нее дрожит по-детски:

— А это… а это что?

Глаза набухают, около носа показываются слезинки. Марьюшка смущенно отворачивается, но не сдается.

— Что это вы на меня придумываете понапрасну, — говорит она: — и вовсе не мой это волос, сами, небось, обронили. Грешно вам, барыня!.. Врать-то.

Барыня не слушает, прижимает к лицу салфетку, мелкими шажками бежит в спальню — плакать. Марьюшка убирает со стола и громко говорит захлопнутой двери:

— Обиделись… Подумаешь, нагрубила! Подумаешь — волос в говядине… А если и волос? С этого не помрешь.

На дворе надтреснутый колокол созывает работников. Слышно, как перекликаются и хохочут девки. Листья на липах едва шевелятся. Солнце медленно проходит по комнатам и заворачивает за угол дома. Анна Аполлоновна, наплакавшись досыта, обтирает лицо одеколоном «Джиоконда», пудрит веки, садится к шифоньеру. Безбровое лицо загадочно улыбается с флакона, перо повизгивает по бумаге, роняет кляксы.


Милый Алешенька!

Твое письмо получила и много плакала. Слезы душат меня и сейчас, когда думаю о тебе, как тебе много приходится страдать. Ради бога ходи почаще в баню и меняй почаще белье, у вас там должно быть и комнату некому прибрать. Неужели ты не можешь командиру пожаловаться? Ведь нельзя же тебе под землею жить, пусть он устроит для тебя другую квартиру…

Опять в морщинках, поверх пудры, ползут слезы, Анна Аполлоновна сморкается, смачивает виски… Со двора доносится грохот телеги и злобный торопливый окрик:

— Тпррру, стой, стой, прокля… тпррру!

Серенький, атласный листик наполовину исписан. Перо, оставляя на нем следы жидких чернил, скрипит дальше:

…Ты, Алешенька, просишь, чтобы денег тебе прислать, а у меня сейчас нету. Говорила вчера Галактиону Дмитриевичу, он обещал устроить, овес продать и теленка одного, пестренький, мне очень нравился, но мне не жалко, только бы ты не сердился на меня. А Галактион Дмитриевич говорит, что деревенские на поденную не ходят, говорят: «пусть сама молотит». Я велела их всех со двора гнать, если придут. Какие они все грубые! Позавчера в церковь ездила к обедне, так баба одна не хотела меня вперед пропустить, на наше место, я чуть в обморок не упала — до того душно было и обидно. Спасибо Парфен Павлыч увидел, провел сквозь толпу… За что я такая несчастная, на старости лет! Тебя, моего дорогого, сколько времени не вижу и все меня обижают, Марьюшка готовит грязно, всюду у ней волосы, на-зло, знает, что я этого терпеть не могу, такая грубиянка…

Ветер процеживает сквозь грязный тюль гардин густые сизые сумерки, сумерки заливают спальню… Пора зажигать огонь.

3. ДЕНЬ ИДЕТ — КОНТОРА ПИШЕТ

Еще утром послал Галактион Дмитриевич приказчика Никифора за Растоскуевым.

В лавке было пусто. Парфен Палч, убирая с прилавка коробки галантереи, калил Тишку:

— Бессовестный ты, кривой чорт! Когда тебе говорят, — значит должен ты от лавки не отлучаться до самого утра. Теперь народ какой? Им палец в рот не ложи! Им замок подломать — раз плюнуть… Тебе, стервецу, может и ничего, а хозяин страдает.

Тишка молчал — усердно накачивал в ведро керосин. Да что он и мог сказать в оправдание, — если прошлой ночью, вместо караульного сиденья подле лавки, забрался он на огороды — подглядывать через заднее окошко, как раздевается перед сном Парфен Палчева дочка Паня?

— Так его! — подбавил жару Никифор, — оны, лодыри, самые дармоеды и есть, — и, закуривая, передал поручение управителя.

Парфен Палч хмуро выслушал его, сердито кинул на приполок коробку с пуговицами.

— Сходи Прасковью позови, — сказал он, не глядя на Тишку: — А то пока хожу, половину товара упрешь… Сатана одноглазая.

Галактион Дмитриевич ждал в конторе, со скуки рисовал по столу. Растоскуев, здороваясь, степенно пошутил:

— День идет — контора пишет.

Торговались долго, лениво. Парфен Палч равнодушно вздыхал, поглядывая на барометр, так густо засиженный мухами, что под стеклом ничего нельзя было разобрать, — давал по рублю десять, потом накинул гривенник, — телок пошел в придачу. От жирной денежной пачки пахло дегтем и потом. Уже выходя в сени, Галактион Дмитриевич кашлянул:

— Значит по девяносто?

— Как угодно-с, — равнодушно ответил Растоскуев.

…Вечер, лампа, самовар. Единственная чашка одинока на пустоватом столе. Анна Аполлоновна торопливо встает навстречу:

— Ну, что?

— Вот, пожалуйте.

Галактион Дмитриевич передает деньги:

— Сто пудов продал-с. Ввиду срочности по девяносто копеек пришлось уступить… И то еле-еле, — бычка пришлось прикинуть.

Беззубый рот беззубо улыбается, Анна Аполлоновна благодарит, кивает головой, угощает чаем. Лампа горит невесело. Управляющий держит руки под столом, почтительно моргает глазами и жалуется на мужиков.

4. АРХАНГЕЛ МИХАИЛ

Война. Письма солдатские, наборы, гармошка, марки с царями Романовыми вместо серебра. Деревня нищала. Мужиков взамомделишных оставалось немного, девки и подростки — не слишком умело — драли землю чинеными плугами… А Растоскуеву — хоть бы что! Сына нет, бояться не за кого, в лавке народу — не протолкнешь… Одна вот забота — Прасковье найти жениха такого, чтоб стоющий.

Все же войной Парфен Палч интересовался — выписывал «Русское Слово» и, прочитав газетину от начала до конца, еще раз возвращался к телеграммам под рубрикой — «Вторая отечественная война», — аккуратно передвигал на стенной карте флажки.

Мужики, заходя в лавку, любили поговорить, поспрашивать — как, дескать, дела? Пощипывая бороденку — редкая она, хоть волосья считай — отвечал Парфен Палч: — Расшибем его, Гогельцернера, обязательно! — и начинал сыпать польскими городами и местечками, ровно будто пшено курам кидал. Мужики, не понимая чужих тех слов, восторженно охали, крутили головой и матерились вполголоса:

— Расшибем!

Но за восторженной матерщиной, за гоготанием угодливым — крылось трудное, тяжелое недоумение. И каждый, спрашивающий: — как, дескать, дела? — накрепко был привязан к мудреным польским названиям, потому у каждого где-то в нутре непонятных этих имен — сын, брат, или зять… Пахло в лавке ситцами, мочальными кулями из-под соли, керосином. Наторелые Парфен Палчевы руки с треском пороли ножницами блестящий ластик. Паня, не слушая отца, локотилась на конторку, думала о самом заветном своем и дорогом: вспоминала алтарные двери в церкви — архангела с огненным мечом и русыми кудрями… Эх, и надоели же ей все эти новости, местечки, пленные и перестрелки! Тишка украдкой пялил на Парасковью Парафеновну единственный свой глаз, мутный, как селедочный рассол — Паня замечала это, поводила шерстяным плечиком: чего ему, спрашивается, нужно?

Вечером, заперев лавку на три замка, Растоскуев шел домой, пил в палисаднике чай с медом и баранками. В воздухе плавала золотая невкусная пыль, по улице бегала отставшая от стада овца, мемекала, понапрасну старалась найти потерянное жилье. В этот закатный час бабы сходились у колодцев в пестрые кучки — отвести душу.

— Вась, Варварин-то письмо прислал…

— Да ну?

— …хрест ему выдали. А Варвара — убивается, что мне говорит с того хреста, с хрестом, говорит, а ноги нету.

— Да, матушка, да, — какое! Хорошо живой осталси.

— Чего уж хорошего! Без ноги-то.

— Корми его теперя!

— И што ж это, бабоньки, будет? Нца…

— А Никита, Похлебкин, — вовсе без вести.

— Ну, Никит! Никит это что, Никит это ничего, он безродный, об ем плакать некому.

— Растоскуй зато попользовался!

— Все добро к себе перетаскал… Как же, — все как есть.

— Хрестный называется!

Расходились нехотя, в ведрах чуть слышно плескалась вода. Небо становилось глубже и темнее, в палисаднике, за невысоким заборчиком, остывал пустой самовар, сладостно пахли левкои — лиловые и алые. Близилась ночь, в задах, у гумазеев, девки орали песни, к песням приплеталась похабная частушка подростков, мнивших себя парнями, но пели они ребячьими голосами и гармошка неумело отставала от слов.

Засыпало село по-летнему, без огней. В избах после ужина пахло прокисшей похлебкой, крепко жиляли блохи — и часто засиживались мужики у соседа, на ступеньках дряхлого крыльца: напаивая ночь душистым махорочным запахом, осторожно, негромко говорили в темноте. Здесь уже не было дневной, ненастоящей восторженности и часто тлела между спокойными словами готовая вспыхнуть злоба.

— …а теперь замечаю — мало их, совсем не видать. Прежни года возьми: как вечер — летят. Туча! А теперь не видать… Все, брат, туда тянутся, потому им тама приволья…

— Да-а… Приволье им тама: народу-то портют сколько… Страсть! Чего только нет — и ружом его, и штыком, и с пушки, — как на мидведя… Ха!