— Не одна меня кусает, — знать, их много завелось…
Изба его выглядела по иному: в углу — широкая железная кровать, в простенке между окнами квадратное зеркало… Да и мало ли чего еще понавез с собою Галактион Дмитриевич?
— Пойдем, Митрич, помолимся, фиг ли так-то сидеть! Тама народ все-таки, хоть в сторожке посидим, покурим.
— Нет, не пойду, ну ее… — ответил Галактион Дмитриевич. — Я вот побреюсь сейчас.
— Ладно, брейся, шут с тобой, — согласился Аким.
Он ушел. Нежная белая пена таяла и оседала в мыльнице, в зеркале, прислоненном к оконной раме, вставало наполовину обритое лицо. Намыливая щеки во второй раз, Галактион Дмитриевич машинально глянул на улицу и, в удивлении, мазнул кисточкой по уху: по улице, пробираясь вдоль изб, шагал странный какой-то солдат, — полы его шинели были подоткнуты за пояс, ноги были обуты по разному — одна в сапоге, другая в стоптанной лазаретной туфле… На голове, сваливаясь на затылок, сидела лохматая козья папаха, а за плечами торчала винтовка — на штыке, подцепленный за ушко, висел второй сапог.
— Что за фигура? — подумал Галактион Дмитриевич, присматриваясь к солдату, и вдруг узнал в нем Никиту Похлебкина, который числился пропавшим без вести… Мгновенно вспоминая, что Растоскуев перевез к себе все Никитино имущество, а скотину даже пораспродал, покачал головой, — будет сегодня дело! — Поспешно добрился, впопыхах обрезал подбородок и, не обращая внимания на проступающую кровь, начал одеваться.
Служба кончалась.
— Давай подождем, пока посвободнее станет, — сказал Алексей Иванович матери, отходя от креста.
Анна Аполлоновна кивнула головой, опустилась на стул, пряча просфору в рыжую норковую муфту.
Народ плотно напирал к амвону. Растоскуев тушил свечи, собирая их на круглое медное блюдо с облезающим серебрением. Паня, искоса поглядывая на Алексея Ивановича, протискивалась к дверям, — тот перехватил ее взгляд и подошел:
— Куда это вы торопитесь?
Паня остановилась, в замешательстве теребила меховую опушку рукава, а он продолжал:
— Погодите, вместе выйдем.
Рядом недружелюбно зашептались какие-то старухи, кивали в их сторону.
Не зная, что делать, Паня отошла к стене:
— Грех это. Нельзя в церкви разговаривать.
Около стены было пусто. Трехрукая богородица выглядывала из смятых складок зеленеющих медных риз. Паня растерянно остановилась, покраснела:
— Мне нужно поскорее… Папаша сейчас домой вернется, нужно его чаем поить…
— Ничего, успеете еще… Давайте лучше поговорим.
Алексея Ивановича сладко томила нежная кожа ее лица и пухлые, как у девочки, губы.
— Как вас зовут? — спросил он негромко.
Вот оно!..
— Прасковья… — с трудом выговорила Паня, закрывая глаза и пылая от стыда за свое «безобразное» имя.
— Значит Паня? Вот хорошо!..
… Как четко и больно колотится сердце! Как это не похоже на строгого ангела с гордым лицом! И конечно же он — этот бритый, немного припудренный — не похож на того, другого, придуманного, снящегося по ночам…
Пахло едким, тлеющим фитилем, церковь пустела. Анна Аполлоновна поднялась:
— Пойдем, Алешенька.
Гулкие отзвуки шагов взлетали с каменного пола к невысоким сводам.
На паперти их догнал Растоскуев. Небольшая толпа, собравшаяся подле ограды, при виде его с легким говором раздвинулась, из нее вышел странный солдат, прихрамывающий на левую ногу — ту, что была обута в туфлю.
— Папаше хрестному! — сказал он.
— Здравствуй, — ответил Парфен Палч, — откуда это ты?
— Откуда?
Никита пропустил мимо себя Анну Аполлоновну и усмехнулся. Паня испуганно поглядывала то на него, то на отца. Алексей Иванович тоже остановился и спрятал руки в карманы шинели.
— Из городу Москвы, папаша… Специально явился отблагодарить вас, что хозяйство мое сберегли в справности! — Никита усмехнулся еще раз и заговорил громче: — Следоваит вам, конечно, за такую вашу заботу разбить всю твою поганую рожу… Но слишком даже хорошо известно, что с тебя другого ничего ждать нельзя, как есть ты мародер-кулак или попросту капиталист…
Мужики загоготали. Растоскуев строго кашлянул и спустился с лестницы на землю.
— Орать тебе здесь не приходится, — сказал он: — ежели ты вернулся, забирай свое добро и молчи. А за кобылу свою можешь деньгами получить.
Толпа насторожилась, и смех сгас. Похлебкин поправил ремень от винтовки:
— Так-с, папаша, правильные твои слова… Но, между прочим, мы еще с тобой поговорим впоследствии.
Алексей Иванович наскоро простился с Паней и пошел к экипажу. Фаэтон запрыгал по кочкам к реке, на реке уже устоялись прозрачные, хрупкие закраины. Сквозь голый парк белели стены дома.
Паня читала до сумерок. Когда в залике затемнело, она перешла к окну, боком села на стул и продолжала листать страницы, приглядываясь к мелкому, скверному шрифту, пока не заболели глаза: тогда она положила книгу на колени — книга свернулась слабым желобком, налилась синью, сквозь синь едва заметно виднелась надпись на обложке — «Тайны монархов». Сидеть на стуле было твердо, неудобно, между тем как рядом выгибалась спинка покойного, мягкого дивана. Но Паня не видела дивана и не думала о нем. Монархи, вместе с тайнами своими — утонули во тьме, вместо них плавало бритое, припудренное лицо… В соседней комнате сипло спал Парфен Палч, пестрая брюхатая кошка беспокойно бродила по полу, чуть слышно мяукала…
Вдруг резко заверещал замок. Паня встрепенулась. — А если это, — быстро подумала она вскакивая, — если это… — В сенях было морозно, она молча отстегивала тяжелый крюк и руки у ней дрожали — от холода, что ли. За дверями была плотная колючая ночь и Акимова скороговорка:
— Парфен Палча общество требует, в Никитиной избе сидят, скорей, наказывали, чтоб шел.
Паня вернулась в залик, зажгла лампу и принялась будить отца. Тот сопел, кашлял, говорил в полусне:
— Сейчас… Отстань ты… Сейчас! — потом встал и щурясь вышел к свету.
— По какому делу? Сход-то?
— Не знаю, не говорил он.
Паня машинально подхватила кошку, затеяла было чесать ей шею. Парфен Палч натянул пиджак. В это время опять зазвонили.
— Вот не терпится окаянным! — сказал он досадливо.
Паня лениво бросила кошку в кресло.
— Кто? — громко спросила она на этот раз.
— Свои!
Голос был веселый, слишком даже пожалуй веселый, знакомый. Крюк соскочил и лязгнул о косяк.
— Пожалуйте…
Колючая ночь, слабый огонек напротив, с другой стороны улицы, тьма. Радость или страх? Не поймешь… Алексей Иванович шагнул в сенцы.
— Ах, это вы! — деланно удивился он и, будто не находя в темноте Панину руку, воровато тронул ее грудь.
Паня шарахнулась в сторону, замерла, — но он уже входил в залик, — сбивая с фуражки твердый бисер изморози, говорил:
— Скучища дома — ужас! Я и решил зайти. Ну, что у вас новенького?
— Новенького? — повторил Парфен Палч, придвигая стул, хотя их было поблизости достаточно, — да что ж, хорошего мало… — Он, быстро напитываясь злостью, пожевал губами и фыркнул. — Как в городе желают, по городскому… Ххм!
— Как же это?
— А вот так само! — уже по настоящему злясь, ответил Парфен Палч. — Никита, крестник мой расчудесный — красную гвардию видишь ли устраивает… Тишку моего сманил… Ххм! Нашел тоже красного гвардейца…
Глаза его были мутны от недавнего сна и от бурой стариковской крови. Он махнул рукой, взялся за чуйку:
— Вы уж извините, итти мне нужно, сход опять собирают. Может, вы с Прасковьей моей посидите пока?
Алексей Иванович сдержанно наклонил голову:
— Что ж, я с удовольствием.
И, в то время, как притихнувший сход слушал просторные, нескладные Никитины слова — в простоте, нескладности понятные и нужные всем — в то время, как Аким, весело крутя бородой, матерился и бестолково орал: — Правильно-о! — а Галактион Дмитриевич, неожиданно в товарища Сивохина превратясь, увивался вокруг мужиков, пока вызревало совсем уже близкое завтра, — в залике растоскуевском попискивала лампочка, говорил Алексей Иванович — пустяки какие-то говорил, — сонно мурлыкала кошка… Часы тикали, тикали, тикали, тикали, — надоедно, неумолчно, будто гвоздики заколачивали… Половики лежали на желтых, прекрасно окрашенных полах, от желтого керосинового света полы казались сейчас темными, на стуле слабым желобком свернулась книжка… В желтом керосиновом полумраке Панино округлое личико становилось безбровым, похожим на этикетку с флакона, где тоже улыбается округлое, безбровое лицо… Тяжко, быть может, мучаясь, умирая, — умер придуманный — давно для чего-то придуманный — тот с алтарной двери и с серых страниц книжонок… Может быть, он и не умер даже, но Паня знала, что его нет, что его не будет: Панины щеки горели, как на морозе — четко колотилось сердце, и губы — в тени от бумажного абажура — казались черными. Часы пробили десять, Алексей Иванович, так и не тронув черных тех губ, сказал напряженно весело:
— У меня мама такая стала чудачка — всего боится… Как вечер — она уже и просит, чтоб с нею быть.
И ушел…
А Паня продолжала сидеть, прислонясь к изогнутой спинке дивана, — в сладком нескончаемом забытье.
…Парфен Палч вернулся задним крыльцом — отперла ему стряпуха — он был угрюм, угрюмо спросил дочь:
— Алексей Иванович где? Ушел, что ли?
И, не дождавшись ответа, прошелся из угла в угол, раскрутил горелку, сказал задумчиво:
— Расколотят их… Обязательно.
Снег пошел на рассвете, валил и днем. Пухлые липкие клочья наседали на землю, облепили ее широко и плотно. Стихло только к обеду. Липы трудно сгибались под нежданным грузом, роняли его с вязкими вздохами.
От накаленной голландки в комнате было тепло и уютно. Алексей Иванович в синих рейтузах, в тонкой шелковой фуфайке и вышитых туфлях на босу ногу, полулежал в лонгшезе, между затяжками подпиливал ногти, а положенная на подоконник папироса дымилась душистым дымом — с одного конца серым, с другого голубым. Он докурил ее до конца, кинул в угол искусанный остаток, — и насторожился: резкий, долгий — откуда он? — вскрик, тут, рядом, чудно, по-женски, оборвался и — с трудом понимая, чей этот дикий и страшный голос — Алексей Иванович бросился в столовую. Анна Аполлоновна, задыхаясь, бежала навстречу, силясь сказать — Алешенька! — и едва выговаривала одно только, беспомощное: