Оделся Степан и полез в гору. От свежей воды прояснилась голова и, с душевной радостью вспомнив о Груне, задумался потом Степан о своих делах.
«Злыдни чортовы, — думалось Степану, — выкопали столб в Архиповке. Д-да! малая штука этот дикт, а другому хуже петли. Ну, ничего, зароем поглубже, авось не докопаются. В шишки изобьюсь, а свое дело обделаю».
И опять думалось Степану:
«Володька Жмакин подивится: в Алчевской-то волости, как столб поставили, втрое подписка поднялась. Н-да! К осени такие ягодки соберем, разлюли-малина… В спо-ор ро-ко-вой мы вступи-и-ли с врагами, тем-ные силы нас зло-обно гнетут… А поп-то, вот ехидна, позавидовал, — иконостасы, мол, свои обставляете, плакаты на щитах развесили, хорошего дожжа на вашу галлерею… Вот тебе и галлерея… Религия — опиум для народа. Тебе ли, живоглоту, лягве немудрой, с товарищем Лениным тягаться. Провоняли вы… на всю Россию смердит от вас… Старо ваше дело».
Корил Степан попа без особой злобы, но и без смеха.
Остановился передохнуть под затерянной березой, на которой скворешница торчала, к реке лицом оборотился и смотрит на заречный простор. А в голове не смолкает:
«Доконаем вас диктами… Трубой дикты затрубят, громом загремят, барабанами рассыплются… Это еще кто посмеется и кому от смеха станется… Эх, сердце бы стиснуть, столько в нем злобы за свою жизнь… Придет время…».
— Степа, Степан Иваныч!
Степан вздрогнул и закрутился слепым глазом. Спускаясь со ската, к нему бежала Груня. Вид у нее был бледный, белокурые волосы разлохматились, голубая кофта перекосилась как-то и на всем лице — испуг.
— Что это с тобой, Груня? — тревожно спросил Степан, шагая ей навстречу и вперед протягивая руки.
— Беда мне, Степа, — отвечает Груня, а сама дрожит без меры, — и зачем все это было!
Степан усадил Груню на землю около елейного шиповника и обласкал сначала.
— Я тебе защита, Груня… не сомневайся и не горюй… обидели тебя, што-ли?
Груня посмотрела на Степана круглыми, залитыми слезой глазами и, вздохнув, сказала:
— Видели нас вчера, Степа, как мы на скате сидели… все видели…
— Кто видел-то?
— Да есть тут один, сторожем в монастыре был… самый доносчик.
— Ну, и что же?
— Встретился он мне сейчас на дворе, намек сделал. К нам он шел, думаю, что теперь матери рассказал. Вот я и убегла сюда.
— Как же по-твоему быть, Груня? — спросил Степан.
— Разве-ж я знаю, как!..
— А по мне так: плюнь ты на все и пойдем сегодня со мной в город.
И помолчав, добавил:
— Что нам люди, мы друг друга любим, мир-то вон он какой, распрекрасный… да в городе и люди другие, они тебя полюбят.
Груня припала головой к руке, загоревала и ответила:
— Не могу я этого, Степа!
— Почему это не можешь?
— Не могу против матери пойти.
— Нельзя так рассуждать, Груня. Ведь мать-то человек же, — поздно ли, рано ли, все равно придется своим путем итти. Вон советские законы с восемнадцати лет полные права дают.
Груня робко усмехнулась.
— Зачем, Степан, о законах толковать.
Степан ничего не ответил; понимал он, что вся сила в его руках и все одно поддастся ему Груня. И Груня тоже понимала — не из робких она была — не уйти ей от своего! И все же — от большого, знать, ума — не поддавалась она; знала за человеком силу и не хотела от нее беречься.
Помолчали оба, и тогда Степан сказал:
— Я, Груня, на своем фундаменте крепок, пойду-коли — с матерью твоей говорить.
Замоталась Груня, а потом взглянула на Степана просто и глубоко так, и сказала:
— Ну, что-ж, пойди…
— Ты-то со мной пойдешь?
— Ну, а как же!
Разгладила Груня волосы, косу поправила, обняла Степана за шею, ничуть не улыбнулась и так, со строгим ликом, поцеловала его в губы. Поглядел Степан на опаленное солнцем ее лицо, на робкие руки, на строгую осанку — и так отпечаталось в сердце у него: будто это и не Груня, белица бывшая из Белых Озерок, а сама его судьба, родной его дом, от которого сколь далеко ни иди, а его голоса все до сердца доходить будут.
Меж тем, день все больше входил в свои права. Жарко делалось на скате, из-за реки, с луговых просторов ветерком едва-едва помахивало. По Востре, там, где был брод, без спеха подвигалось стадо.
Степан взял Груню за руку и пошел с ней по скату.
Когда подходили к дому, где жила Грунина мать, сердце было упало у Степана и скушно ему стало — чего нужно человеку, лезет он в драку, орет, поспешает, а жизнь все свою изнанку выворачивает. В ту минуту не хотелось даже Степану глядеть на Груню. Но уж голова владела им, не сердце легковерное.
Как вошли Степан с Груней в дом, мать Грунина, тоже Аграфена — по отчеству Никитична — у печи управлялась.
Повернулась она к дверям, и глаза у ней потемнели.
— Здравствуйте, мамаша! — почтительно, но в полный голос сказал Степан.
— Не зови загодя мамашей, — строго ответила Аграфена Никитична, — рано еще тебе меня мамашей титловать.
— Прошу в том прощения, — нахмурился Степан, — только у меня до вас разговор есть сурьезный; хочу, чтобы выслушали.
— Ну, что ж, садись, коли так.
— Разговор о дочери вашей. Полюбилась она мне и хочу я с ней в брак вступить. Она на мою любовь согласна, но вашим изволением живет, оттуда и вопрос к вам.
Аграфена Никитична заждалась своей речи, но заговорила спокойно:
— Полагаю, что и вашей милости моего изволения послушать не лишнее дело. И на первое скажу, — хоть прямая речь не о том, — женатый вы будто человек?
— Женатый, это да, — мотнул головой Степан, — только разойтись я задумал со своей женой.
Аграфена Никитична из-под гладких волос туго так смотрит на Степана.
— А дозвольте мне знать, какого вы бракосочетания с вашей супругой — церковного или по советской бумаге?
— Церковного мы бракосочетания, — не робея, ответил Степан.
Аграфена Никитична головой покивала.
— А теперь позвольте узнать, по чьему благоволению разойтись вы желаете?
Степан бровями вскинул.
— Теперь уже мне дозвольте спросить, мамаша, тобишь, Аграфена Никитична, как по-вашему, — можно человеком неверующим быть, да вдруг уверовать?
— Савла вспомни, обращенного в Павла…
— Помню, помню, — ответил Степан и заморгал часто, — так вот, Аграфена Никитична, не всякое благословение навек, — бывает также, верит человек, да разуверится.
Аграфена Никитична брови скрестила и на стул села:
— Так-так… так-так… Я ведь спросила только, — учить же вас не буду, дело это касается вашей личности. Теперь же разговор о другом поведем — о дочери моей, и прямо я скажу вам: отдать дочь мне не придется, я за нее обет перед богом дала. Род же наш старый купецкий, и слово у нас твердое, и вер мы не меняем.
Аграфена Никитична платком наплечным гуще укуталась и прямо на Степана смотрит.
— Так… — промолвил Степан и глаз на вербу в угол уставил, — так… только ведь Груня любит меня.
— Грунино слово последнее… да я так думаю, моя-то дочь от моего слова не отступит.
Поднял Степан широкое свое око и головой медленно потряс:
— А ну, как отступила уж?!
Аграфена Никитична встала со стула, выпрямилась:
— Как, то-есть, отступила? Вы о чем это?!
— О том вот, о чем вы думаете, — тяжко ответил Степан.
У Аграфены Никитичны глаза помутились, но силу она сохранила, руки через платок протянула и крикнула, поверх Степана глядя:
— Уйди вон отсюда!
Степан неспешно поднялся и взглянул на Груню.
Она сидела, опустив глаза, и плечами вздрагивала. Горько было на Груню смотреть Степану. Но от этих плечей ее таким теплом на него пахнуло, светлотой такой, — не выдержал он и попрощался:
— Прощай, Груня.
Груня громко заплакала. Аграфена же Никитична брови словно тиски свела и, не слушая дочернего плача, смотрела под ноги Степану, пока он не скрылся.
В то самое воскресное утро, когда у Степана этот разговор с Аграфеной Никитичной вышел, в Белых Озерках базар с'езжался. В ту пору не водилось торгов по уезду, запрещены были, почитай только в Белых Озерках торги и сохранились. Богатая эта волость, кулацкая, кустаря крупного много.
Базар был большой. По тому времени с'езжались не с одного уезда. Торговали больше на обмен. Приходили ткачихи из Грая — с ситцами, сарпинкой, бязью; из других мест всякую утварь, инвентарь сельский несли: косы, грабли, ножи, замки, посуду. Кожаного товару — это уж от самих Белых Озерок — завал был. Из соседнего села дубленых полушубков наваживали, шкур.
Вся церковная площадь в возах была, в народе. Как отошла обедня, до того густо стало — испарина от толпы поднялась.
Вокруг торгового, промыслового народа всякое юродство, как водится, увивалось.
Возле церкви, у входа за ограду, сидел на зеленой травке слепец. Водя рукой по бумаге, читал он библию.
Поднимет голову, возведет тусклые белки — словно две лупы взойдут на пустое небо — и начнет причитать. Голос у него ласкательный, мягонький, как пороша.
— И вот сказано, кривизны выпрямятся, горы падут к земле, низины воспрянут к небу, станет земля гладью покойной, как вода озерная. И верно, братие! — зазвенит разом голос у слепца, словно тонкую струну слепец тронет. — А и верно, братие — вся жизнь в кривизнах. Ученый возвышается над темным, богатый над бедным, кто имеет глаза и не имеет ни рук, ни ног, тот возвышается над слепым: я, говорит, хоть свет белый бачу. И все те кривизны от испорченной совести… Вот, братие, жизнь теперь пошла другая, а кривизны остались. Настоящей веры нет, — провокаторов да штунду слушает народ.
Слепец учуял, что кто-то трогает его руку, и принял ломоть сотового меда в капустном листе. Он кончил свое толкование и, словно забыв обо всех, запел песню:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто-б ты ни был, не падай душою.
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землею.