Пел он очень грустно, склоняясь головой, и вдруг услышал, что в окружавшей его пестроте кто-то засмеялся. Слепец прекратил пение.
— Кто засмеялся? — спросил он ровным, ласкательным голосом, — кто засмеялся, братие? Укажите мне его, почую я его тлен. Кто засмеялся, братие?
— Да вон, Никита… молодой он…
— Чему смеялся, Никита? — повел своими белками слепец.
Никита, рослый паренек, опустив глаза, молчал и давил землю пальцами босых ног.
— И то вестимо мне — не знает он, чему смеется. От убожества духовного ликование это.
И слепец опять начал петь.
Когда он кончил, чей-то простой голос попросил:
— Спой «Сиротку», святой человек.
Слепец помолчал недолго и сказал потом сурово, словно ударял кого:
— Когда на земле родную мать найду, чтобы не была злой мачехой, тогда «Сиротку» спою…
Поодаль от слепца, на новой, желтой еще телеге парень в смоловых волосах вытягивал на двухрядке страдание.
Светит месяц в три зарницы,
Везут милку из больницы.
Паровоза свисток медный,
Едет милка худой-бледной.
Гармонь жалостно плакалась, и меха ее, казалось, сами набирали тяжелого, унылого воздуха.
Потом парень тряхнул волосами и, выкрутив гармонь, пустил веселую.
Эх, истопталась выся подошва,
Изомлела вся нага-а,
Кажинный день хожу на сходку,
Митинга да митинга!
Вокруг, кто поживее, стали притоптывать ногой, а один рассудительный мужик сказал одобрительно:
— Правильная песня, по нонешнему времени.
— Соловушка-то черный какой, — отозвался еще кто-то, — неладно ему будь. Глухарек… Ишь песня-то как его забивает.
— Какой деревни-то?
— Девок спроси, они небось выведали. Девкам такой слаще червивого яблока… Эй, девки! сплясали бы под цыгана-то. Ударь плясовую, парень.
Девки поломались недолго, а потом пустились в пляс, пыль сметать цветными подолами. Серьезно плясали, поглядывали друг на друга, чтобы улыбнуться — ни-ни!
Эх! и зелен лужок,
Маковы цветочки,
Девки — ярушки у нас,
Шолковы моточки.
В нашем саде, в самом заде,
Вся трава помятая,
Энта с энтой, с энтой энта —
Спуталась проклятая.
Гармонист вдруг осклабился, мигнул соседу, зубами блеснул и хватил:
Канителю две недели,
Пристегну еще одну,
На луговой на постели
Верно дело — стругану.
Кругом загоготали. Девки сбились с пляса, разошлись по кругу и теперь только зацвели, заулыбались, друг на друга глядя. Вокруг них вилась пыль, жесткая от солнца.
Еще поодаль от гармониста тоже народ кучей стоял.
Это у Степанова дикта. Тут разговоры посерьезнее шли. Дикт весь был оклеен газетами, да сбоку еще плакат висел — на нем поп пузатый разрисован, генерал и буржуй. Все трое на штанах у рабочего повисли, а он на них явно так смотрит, — кому, мол, от тлей станется.
— Ишь, какую загогулину поставили — херугва совецка, — говорил мужик в рыжей, крашеной словно, бороде.
— И што же они за штанины ему поцеплялись?
— Силу пробувают, — отвечает рыжий, — видишь, гренадера какого поставили, с молотком-то.
— Силантий, — повернулся он, — подь-ка сюды.
К рыжему подошел молодой, вихрастый мужик.
— Почитай, что там под картиной написано.
Мужики сгрудились около чтеца. Тихо стало. Тут же другой чтец газету вслух читал о том, как кроликов разводить.
— На кроликов отчаялись! Кроликов жрут… Ты чего это, Митрий, запыхался так?
К рыжему подскочил молодой парень, одетый в солдатские сапоги. На голове у него, из-под картуза, выбивались расчесанные посередине, мокрые словно, кудри.
— Известие, дядя Терентий… Сичас сторож монастырский на базар приходил, рассказывал: появился тут в монастыре один человек из города, большачок, уродина несуразный, а кацастый — ого! Так тот человек, не будь плох, по монашкам навернул. Троих монашек завел к себе на ночлег, ну и, обыкновенно…
Рыжий жилами вывернул глаза и заорал на парня.
— Да ты врешь или то правда?
— Вот тебе — хоть сквозь землю провалиться… И глумился после того над их святостью… какая же теперь у них святость…
— Не нерничай, смерд… чего ты столбом стоишь да ржешь! Да где тот приезжий-то?
— А там в монастыре. Ему и горя мало! Да вон Силантий его, ровно, знать должен. Силантий, слышь, ты в городе бывал, знаешь, там большак один есть — ноги под ним кривые, левым глазом бельмаст, урод-уродом.
— Знаю такого одного: Ткачев, што ли?
— Вот-вот, он и фамилию так называл.
Возле говоривших собирался народ. Солнце поднялось уже за полдень, базар начинал по малу раз'езжаться. Другие, расторговавшись, — кто хлеб с огурцом жевал, кто лежал на возах, задрав бороду к солнцу, кто о душевных делах говорил или о чудных советских порядках. Под церковной оградой парни играли в карты и в орлянку.
Чернявый парень, что на гармони играл, поднялся с телеги и, с ленцой перебирая лады, в развалку подошел к дикту.
Там его укоротили.
— Постой тилиликать-то, тут разговор сурьезный.
Парень нехотя приумолк и прислушался к разговору. Заводилой в разговоре был тот самый рыжий мужик.
— Ето дело оставить так нельзя… — без натуги, но громко говорил он, — нужно к монастырю пойти.
— Чего ты там не видал, в монастыре-то? — спросил белесый, словно паклей обметанный, мужичонка в казинетовых, заплатанных штанах.
— А я тебя спрашивал!.. Чего ты тут гомонишь…
— Эка гордость! — ответил белесый и бросил в пыль огрызок от огурца. — Нашелся тоже валет хрестовый!
Рыжебородый глянул только: ну, смотри!
— Обсказывай дело-то! — крикнул кто-то сбоку.
— Дело и говорю… надо этого вяхиря пымать, за сизо крыло подержать, потом пустить да об землю шибануть, еще пустить и еще шибануть, пока лет не отымется.
— А толк-от какой? — опять белесый встрял. — Монашек-то застеклишь, што ли? Да, може, и врут это все, кто рази видел!..
— Да ты это што, — вдруг на кулачный разворот повернулся рыжий, — ты заодно с ним, што ли?.. Сто-ой, мужик! Мы до тебя доберемся.
— Ну, тише-тише, — куснул мужичонка, — мы тебя тоже знаем, хоть из бобылей мы, да у нас, меж прочим, три сына при отрубах… Ишь, кругом пасти-то ржавиной всего обнесло… кусачий какой…
Рыжий сдал и помягче уже сказал:
— Да ты чего лезешь-то, тут святое дело, а он морду кривит, как кобель.
— Свято-ое де-е-ло… — протянул белесый.
Но договорить ему не дали. Из толпы вывернулся черный, седоватый уж мужчина с курчавой, смушковой бородой, — мужик не мужик, купец не купец, — вытянул к мужичонке бороду и рявкнул:
— Да ты долго будешь изголяться-то… што ты, едрена сука, мы тебе голопузые ребята, што-ли?.. Вались, пока цел.
И мужичонка, схваченный за рубаху, что трепалась на нем, как на жерди, вылетел за круг. Он пытался было отстоять себя, но его отперли.
Тот же, кто выкинул мужичонку, теперь встал посередине. В черной его бороде словно красное сукно вшито — налился весь, глаза пуговицами серебряными, кричит:
— К монастырю што-ж итти, — без толку. Я же проведал, что этот Ткачев должен здесь быть. Придет он на этот вот столб глядеть, это по его службе. Тут мы его и встретим. А чтобы осрамить его, повесим на этот столб дерюжину, а на ней все его похождения распишем.
Вокруг засмеялись.
— Верно… потешимся над малым… небось, пройдет охота.
Чернобородый выбрался вперед, остальные двинулись за ним, взметая пыль меж телег.
— Куда их поперло, — диву давались мужики, — эка, время какая. Все скопом, скопом… словно конокрадов бить…
Степан после разговора с Аграфеной Никитичной пошел к одному знакомому крестьянину.
А поначалу, вернувшись домой, он схватился было за свою несуразную голову и продержался так минут пять.
И сразу как-то всю любовь ему отбило.
«Дернул меня леший!.. Думал, и вправду она власть над собой имеет… сколько разговоров этих было».
И вспомнилось Степану, как ходил он с Груней к реке, катался на лодке. Говорила она ему, что приглянулся он ей на митингах — слово у него горячее было, говорил он о рабочем правлении, обо всем мире говорил, о небесных пространствах, о происхождении человеческой жизни, — обо всем, что сам только-только увидал и о чем в книжках прочитал. Видела Груня, какой огонь идет от этого человека — умытого горем, покареженного судьбой. И хоть уродлив он был, но от его уродства все эти слова железом блестели. И потянуло Груню к нему, как на рельсу.
И вот думает Степан: «Далась ей эта карга чортова!.. Да что в том, что мать, — другая мать хуже врага. Ехидная баба! все норовит в самое робкое место куснуть».
И вдруг пропадал Степан без мыслей. Жалко делалось Груню и такой родной представлялась она, словно вот тут рядом дышала своей лаской и теплом распадались ее губы.
— А, чорт, плюну думать об этом. Пойду к Ипатычу. Да еще надо на площадь к дикту сходить. Вот золотое мое дело, — это мне не изменит…
Степан заломил картуз на голове, толкнул дверь и с сердцем ее захлопнул.
«Чего я тут с бабами растюрился! Завтра в городе буду, засяду доклад писать, такой сварганю, — весь уезд будет налицо, как рота на плацу… Ну и жарит сегодня, а, впрочем, и ветерок свежит».
Степан тем же путем, что накануне, миновал ограду и сошел в ложбинку. В ложбинке, в густой траве, сладко журковали кузнечики, из соснового леска тянуло смоляным засушьем. На тропке Степан повстречался с деревенскими ребятами. Они отошли в сторону и один негромко сказал другому:
— Вот дядька чудной, погнулся как.
Степан слышал это, моргнул крепко, но не озлобился.
Захотелось тогда Степану человеческих слов послушать, пустить душу пламенем.
Ипатыч, ровный, добреющий мужик, встретил Степана в сенях.
— А, Степан Иваныч, пожалуйте!