Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 5 — страница 14 из 32

Пел он очень грустно, склоняясь головой, и вдруг услышал, что в окружавшей его пестроте кто-то засмеялся. Слепец прекратил пение.

— Кто засмеялся? — спросил он ровным, ласкательным голосом, — кто засмеялся, братие? Укажите мне его, почую я его тлен. Кто засмеялся, братие?

— Да вон, Никита… молодой он…

— Чему смеялся, Никита? — повел своими белками слепец.

Никита, рослый паренек, опустив глаза, молчал и давил землю пальцами босых ног.

— И то вестимо мне — не знает он, чему смеется. От убожества духовного ликование это.

И слепец опять начал петь.

Когда он кончил, чей-то простой голос попросил:

— Спой «Сиротку», святой человек.

Слепец помолчал недолго и сказал потом сурово, словно ударял кого:

— Когда на земле родную мать найду, чтобы не была злой мачехой, тогда «Сиротку» спою…

Поодаль от слепца, на новой, желтой еще телеге парень в смоловых волосах вытягивал на двухрядке страдание.

Светит месяц в три зарницы,

Везут милку из больницы.

Паровоза свисток медный,

Едет милка худой-бледной.

Гармонь жалостно плакалась, и меха ее, казалось, сами набирали тяжелого, унылого воздуха.

Потом парень тряхнул волосами и, выкрутив гармонь, пустил веселую.

Эх, истопталась выся подошва,

Изомлела вся нага-а,

Кажинный день хожу на сходку,

Митинга да митинга!

Вокруг, кто поживее, стали притоптывать ногой, а один рассудительный мужик сказал одобрительно:

— Правильная песня, по нонешнему времени.

— Соловушка-то черный какой, — отозвался еще кто-то, — неладно ему будь. Глухарек… Ишь песня-то как его забивает.

— Какой деревни-то?

— Девок спроси, они небось выведали. Девкам такой слаще червивого яблока… Эй, девки! сплясали бы под цыгана-то. Ударь плясовую, парень.

Девки поломались недолго, а потом пустились в пляс, пыль сметать цветными подолами. Серьезно плясали, поглядывали друг на друга, чтобы улыбнуться — ни-ни!

Эх! и зелен лужок,

Маковы цветочки,

Девки — ярушки у нас,

Шолковы моточки.

В нашем саде, в самом заде,

Вся трава помятая,

Энта с энтой, с энтой энта —

Спуталась проклятая.

Гармонист вдруг осклабился, мигнул соседу, зубами блеснул и хватил:

Канителю две недели,

Пристегну еще одну,

На луговой на постели

Верно дело — стругану.

Кругом загоготали. Девки сбились с пляса, разошлись по кругу и теперь только зацвели, заулыбались, друг на друга глядя. Вокруг них вилась пыль, жесткая от солнца.

Еще поодаль от гармониста тоже народ кучей стоял.

Это у Степанова дикта. Тут разговоры посерьезнее шли. Дикт весь был оклеен газетами, да сбоку еще плакат висел — на нем поп пузатый разрисован, генерал и буржуй. Все трое на штанах у рабочего повисли, а он на них явно так смотрит, — кому, мол, от тлей станется.

— Ишь, какую загогулину поставили — херугва совецка, — говорил мужик в рыжей, крашеной словно, бороде.

— И што же они за штанины ему поцеплялись?

— Силу пробувают, — отвечает рыжий, — видишь, гренадера какого поставили, с молотком-то.

— Силантий, — повернулся он, — подь-ка сюды.

К рыжему подошел молодой, вихрастый мужик.

— Почитай, что там под картиной написано.

Мужики сгрудились около чтеца. Тихо стало. Тут же другой чтец газету вслух читал о том, как кроликов разводить.

— На кроликов отчаялись! Кроликов жрут… Ты чего это, Митрий, запыхался так?

К рыжему подскочил молодой парень, одетый в солдатские сапоги. На голове у него, из-под картуза, выбивались расчесанные посередине, мокрые словно, кудри.

— Известие, дядя Терентий… Сичас сторож монастырский на базар приходил, рассказывал: появился тут в монастыре один человек из города, большачок, уродина несуразный, а кацастый — ого! Так тот человек, не будь плох, по монашкам навернул. Троих монашек завел к себе на ночлег, ну и, обыкновенно…

Рыжий жилами вывернул глаза и заорал на парня.

— Да ты врешь или то правда?

— Вот тебе — хоть сквозь землю провалиться… И глумился после того над их святостью… какая же теперь у них святость…

— Не нерничай, смерд… чего ты столбом стоишь да ржешь! Да где тот приезжий-то?

— А там в монастыре. Ему и горя мало! Да вон Силантий его, ровно, знать должен. Силантий, слышь, ты в городе бывал, знаешь, там большак один есть — ноги под ним кривые, левым глазом бельмаст, урод-уродом.

— Знаю такого одного: Ткачев, што ли?

— Вот-вот, он и фамилию так называл.

Возле говоривших собирался народ. Солнце поднялось уже за полдень, базар начинал по малу раз'езжаться. Другие, расторговавшись, — кто хлеб с огурцом жевал, кто лежал на возах, задрав бороду к солнцу, кто о душевных делах говорил или о чудных советских порядках. Под церковной оградой парни играли в карты и в орлянку.

Чернявый парень, что на гармони играл, поднялся с телеги и, с ленцой перебирая лады, в развалку подошел к дикту.

Там его укоротили.

— Постой тилиликать-то, тут разговор сурьезный.

Парень нехотя приумолк и прислушался к разговору. Заводилой в разговоре был тот самый рыжий мужик.

— Ето дело оставить так нельзя… — без натуги, но громко говорил он, — нужно к монастырю пойти.

— Чего ты там не видал, в монастыре-то? — спросил белесый, словно паклей обметанный, мужичонка в казинетовых, заплатанных штанах.

— А я тебя спрашивал!.. Чего ты тут гомонишь…

— Эка гордость! — ответил белесый и бросил в пыль огрызок от огурца. — Нашелся тоже валет хрестовый!

Рыжебородый глянул только: ну, смотри!

— Обсказывай дело-то! — крикнул кто-то сбоку.

— Дело и говорю… надо этого вяхиря пымать, за сизо крыло подержать, потом пустить да об землю шибануть, еще пустить и еще шибануть, пока лет не отымется.

— А толк-от какой? — опять белесый встрял. — Монашек-то застеклишь, што ли? Да, може, и врут это все, кто рази видел!..

— Да ты это што, — вдруг на кулачный разворот повернулся рыжий, — ты заодно с ним, што ли?.. Сто-ой, мужик! Мы до тебя доберемся.

— Ну, тише-тише, — куснул мужичонка, — мы тебя тоже знаем, хоть из бобылей мы, да у нас, меж прочим, три сына при отрубах… Ишь, кругом пасти-то ржавиной всего обнесло… кусачий какой…

Рыжий сдал и помягче уже сказал:

— Да ты чего лезешь-то, тут святое дело, а он морду кривит, как кобель.

— Свято-ое де-е-ло… — протянул белесый.

Но договорить ему не дали. Из толпы вывернулся черный, седоватый уж мужчина с курчавой, смушковой бородой, — мужик не мужик, купец не купец, — вытянул к мужичонке бороду и рявкнул:

— Да ты долго будешь изголяться-то… што ты, едрена сука, мы тебе голопузые ребята, што-ли?.. Вались, пока цел.

И мужичонка, схваченный за рубаху, что трепалась на нем, как на жерди, вылетел за круг. Он пытался было отстоять себя, но его отперли.

Тот же, кто выкинул мужичонку, теперь встал посередине. В черной его бороде словно красное сукно вшито — налился весь, глаза пуговицами серебряными, кричит:

— К монастырю што-ж итти, — без толку. Я же проведал, что этот Ткачев должен здесь быть. Придет он на этот вот столб глядеть, это по его службе. Тут мы его и встретим. А чтобы осрамить его, повесим на этот столб дерюжину, а на ней все его похождения распишем.

Вокруг засмеялись.

— Верно… потешимся над малым… небось, пройдет охота.

Чернобородый выбрался вперед, остальные двинулись за ним, взметая пыль меж телег.

— Куда их поперло, — диву давались мужики, — эка, время какая. Все скопом, скопом… словно конокрадов бить…

5

Степан после разговора с Аграфеной Никитичной пошел к одному знакомому крестьянину.

А поначалу, вернувшись домой, он схватился было за свою несуразную голову и продержался так минут пять.

И сразу как-то всю любовь ему отбило.

«Дернул меня леший!.. Думал, и вправду она власть над собой имеет… сколько разговоров этих было».

И вспомнилось Степану, как ходил он с Груней к реке, катался на лодке. Говорила она ему, что приглянулся он ей на митингах — слово у него горячее было, говорил он о рабочем правлении, обо всем мире говорил, о небесных пространствах, о происхождении человеческой жизни, — обо всем, что сам только-только увидал и о чем в книжках прочитал. Видела Груня, какой огонь идет от этого человека — умытого горем, покареженного судьбой. И хоть уродлив он был, но от его уродства все эти слова железом блестели. И потянуло Груню к нему, как на рельсу.

И вот думает Степан: «Далась ей эта карга чортова!.. Да что в том, что мать, — другая мать хуже врага. Ехидная баба! все норовит в самое робкое место куснуть».

И вдруг пропадал Степан без мыслей. Жалко делалось Груню и такой родной представлялась она, словно вот тут рядом дышала своей лаской и теплом распадались ее губы.

— А, чорт, плюну думать об этом. Пойду к Ипатычу. Да еще надо на площадь к дикту сходить. Вот золотое мое дело, — это мне не изменит…

Степан заломил картуз на голове, толкнул дверь и с сердцем ее захлопнул.

«Чего я тут с бабами растюрился! Завтра в городе буду, засяду доклад писать, такой сварганю, — весь уезд будет налицо, как рота на плацу… Ну и жарит сегодня, а, впрочем, и ветерок свежит».

Степан тем же путем, что накануне, миновал ограду и сошел в ложбинку. В ложбинке, в густой траве, сладко журковали кузнечики, из соснового леска тянуло смоляным засушьем. На тропке Степан повстречался с деревенскими ребятами. Они отошли в сторону и один негромко сказал другому:

— Вот дядька чудной, погнулся как.

Степан слышал это, моргнул крепко, но не озлобился.

Захотелось тогда Степану человеческих слов послушать, пустить душу пламенем.

Ипатыч, ровный, добреющий мужик, встретил Степана в сенях.

— А, Степан Иваныч, пожалуйте!