Зашли в избу.
— Садитесь, Степан Иваныч, гостем будете.
Степан уселся, оглядел чистую горницу, — справно жил Ипатыч. От всего, — от лавки, от выскобленного стола, от полотенцев, от занавеси над полатями, — как от рукомойника, свежим духом несло.
— А ты держишься, Ипатыч, — чисто живешь.
Ипатыч улыбнулся, руку пустил прогуляться по долгой бороде и сказал:
— У меня, Степушка, закон такой: свинья от грязи растет, человек — от чистоты…
Степан радостно гоготнул и закрутил перед Ипатычем веселым глазом.
— Где же домашние-то твои? — спросил он потом.
— В лес подались по грибы. Подвигайтесь, Степан Иваныч, к столу, я вам малину поставлю, из Елани кум привез, счетная ягода… а, может, и поедите вместе.
— Да нет, я сыт, Ипатыч… малины же отведаю.
После малины разговорились о делах, а через час времени собрались на базар пойти.
Дорогой, неспешно ступая по мягкой пыли, Ипатыч говорил:
— Я в нашу, сельскую-то коммуну, если по совести, не верю, а верю в вашу коммуну — городскую. Мужика надобно знать, — он волком по земле ходит и над городом вашим, как волк над селом, стоит и зубами ляскает.
И своему-то мужику дает мужик лапоньку, а сам себе думает: «может я его этой лапонькой к земле пригну». Где же тут коммуна? А вы, городские рабочие, своим куском все как-то довольны, а до общего куска голодные, словно общий-то кусок сытнее.
Ипатыч глянул на Степана по мягкой своей манере. Степан серьезно слушал и глазами мысли перед собой считал:
— Наврал ты на мужика-то, Ипатыч, — сказал он, выслушав друга, — ведь ты, вот, тоже мужик.
Тем временем вышли они на площадь. Ипатыч без ответа оставил Степановы слова и заговорил о другом.
— Пообтаял базар-то. Вон там, глядите, народ-то, это у щита вашего… вон-вон к церковной ограде. Только, видать, все газеты порастаскали, не белеет что-то.
Степан, увидев дикт, вытянул голову и прирос глазом к далекому щиту.
Пошли мимо возов. Базарный люд видел, что люди идут бездельные, присматривался. Больше в спину да с боков смотрели, а спереди взглядывали исподлобья — меж делом — и все же глыбко смотрели, упористо. Главное, на Степане останавливались — чуден больно человек-то: нескладный, вихлястый и уж очень шершавый, видно. Идет плечами перематывает, на людей не смотрит.
— Вот лихо одноглазое, — сказала вдогонку Степану какая-то баба.
— Да, глаз-от в нем один, — добавил мужик с соседнего воза, — один глаз-от, да видать, гербовый.
Миновав возы, подошли к дикту. У дикта еще стоял народ. В самом заду рыжий стоял и другой — с черной бородою. А на самом переду белесый мужичонка с ноги на ногу переминался.
Степана узнали еще раньше, чем он подошел. Шел он спокойно, и только чудно ему казалось, будто не газета на дикте, а дерюжина какая-то висит.
Уже с опаской подошел Степан ближе и остановился. Ипатыч стал позади его. Степан так и врос глазом своим в дерюжину, которая действительно висела на столбе. На дерюжине дегтем было расписано:
Коммунисты-лодыри
приличьев не знают
гонение на церкву учиняют
белиц монастырских портят
по монастырям шкодют
самих бы носом ткнуть.
А под этим подпись:
Степан глазам своим не поверил. Взгляд у него очерствел было, а потом волчком закрутился. Кругом же тишина: народ молча стоит, деготь поблескивает на солнце, а за столбом, у белой ограды, парни режутся в карты на зеленой травке.
Степан кинул взглядом в толпу. Те, что напереду стояли, подались назад, двое совсем прочь пошли. Другие же глазами поникли, ждут.
Степан опешил только на время. Потом быстрым шагом, так, что весь корпус шатуном заходил — вот-вот соскочит — подошел прямо к столбу, руку к дерюжине протянул и содрал ее начисто с газетного поля. Содрал, с размаху в землю бросил и ногой пнул. Глянул потом на народ — один только белесый мужичонка и смотрел на него. Глянул и не стерпел — матюкнулся.
— Ну, — крикнул Степан, — скажу начисто, если бы проведал я, чьих рук эта контр-революционная работа, — трех пуль не пожалел бы, в самую бы душу всадил.
Крикнул это, плюнул на дерюгу и прочь пошел. За ним было белесый сорвался, да рукой махнул — не догнать. Тот же, что с черной бородой, опять налился кровью, хотел видно еще что-то присудобить Степану. Постоял так с минуту, потом трехфунтовую гирю из кармана вынул, погрозил вслед.
— Будь тебе неладно! Опешило дурачье-то все, а то отведал бы. У-у… худая!
Рыжий же крупным шагом к белесому мужичонку подошел и на нем злобу сорвал — в'ехал ему ладонью по шапке:
— На, стерва, получай… из-за тебя все.
Мужичонка задрожал весь, будто броситься хотел, слеза в глазах у него закипела, но посмотрел только на рыжего, — без дыханья посмотрел, всеми глазами.
Степан же, никуда не заходя, вышел прямо за село. Никаких мыслей у него в голове не было и не помнил он, как шел. Внутри все кипело, словно в котле припертом. И только когда увидел Степан, что он на большой дороге, которая меж лесом поднималась в горку, опамятовался он и встал.
«Что-ж это я натворил? — подумал Степан, ухватившись рукой за пиджак. — Теперь, ведь, по всему уезду разнесут, до Грая дойдет… и какой же ответ дашь?! Да что же, это в советском краю или где? Что же, мы у этих монастырских баб спрашивать будем, как жить нам?.. Да наплевал я на все, и на дикты свои наплевал, если темь у нас такая, если живой человек у верб этих, у купеческих заветов в плену сидит».
«Постой… постой, — вдруг раздумчиво одернул себя Степан и сам же себе ответил, — да чего тут стоять, я своего не передумаю, хотя бы земля под мною развернулась… На то и революция, чтобы в голове у людей просветлело, чтобы… как бишь его… ах ты, чорт… чтобы самих себя одолеть, обтесать, обстроить».
Степан уже вслух рассуждал, стоя на одном месте и размашисто двигая согнутой рукой. И вдруг он поднял голову и грудью назад подался. Из леса прямо к нему не шла, а бежала, светясь на солнце в голубой кофте, Груня. Тут Степан сошел с места и огромными шагами двинулся ей навстречу.
— Груня, откуда ты? — крикнул он издали.
Груня подбежала, запыхавшаяся, жаркая вся, хмельная.
— Откуда ты, Груня? — спросил Степан снова, взяв ее за плечи.
— Ох, Степушка, дай отдышаться… бегом все бежала, мертвая я вся… Увидала, как уходил ты, не смотрел никуда, страшенный такой… Ой, перепугалась я, думала — вышло нехорошее что, да вот и побежала, обходом, через лес, чтобы не увидели.
Степан обнял Груню, потеплела она в руках у него.
— Да, нехорошее вышло, — ответил Степан, — да пустое это все, раз ты со мной… Чего ж делать надумала?
Груня лицом к Степану приникла и молчала.
— Со мной пойдешь, што ли?
— Пойду с тобой, — не подняв лица, тихо-на-тихо ответила Груня и вся краской затеплилась.
Борис ГуберМертвецы
Скучная в Сухарине церковь — новая, просторная, а голым, бурым кирпичом стен и тусклыми окнами напоминает казарму. Тяжко в этакой церкви долгие обедни выстаивать… Но сухаринский мужик ничего, стоит. Даже внимания не обращает: шут с ней, со скукой! Мужик здесь — бородатый, хозяйственный, крестится широко, прилежно бьет поклоны, а думает о своем, о быке мирском из совхоза Красная Ферма да о наливающих ржах… Потому-то, не иначе, и залегло Сухарино плотным, степенным селом с об'емистыми засеками в амбарах и с рослыми оранжевыми скирдами на огуменках. Потому и желтеют так ласково сосновые стены новых, намедни срубленных изб… Звон же вечерний проплывет над селом, над крышами, дойдет до опушки лесной, да там среди деревьев и потеряется — заблудится, погаснет, замрет.
Есть в Сухарине и школа. Церковь на одном конце, на в'езде, а школа — на другом, за околицей, как раз напротив столба, что показывает бледной, выцветшей надписью своей дорогу —
На с. Пречистый Бор.
Крутые скаты драночной крыши уже прорастают лишаем, серебристым, как рыбья чешуя; низкий сруб потемнел, полиловел. Однако, школа еще не ветшает и выглядит так же крепко и основательно, как все сухаринское.
Выстроена школа еще земством, попросту — коридор, классы, комнаты для учителей. Краска на полах поистерлась, сохранилась только вдоль стен. Каморка сторожихи Аксиньи так мала, что едва вмещает громадину печи.
В классах тесно от парт, и парты от времени уже не черные, а какие-то пегие. На стене — Европа, истрепанная в клочья, картинки и гипсовая доска-орнамент: на серой от пыли доске, серый и пыльный, не отцветая, цветет лотосовый цветок.
Пахнет в школе тепло и уютно — старыми книгами, мелом, угарцем. Сторожиха Аксинья печи топить не любит: тяжелые березовые охапки горят — нужно их мешать, а догорают — вытаскивать головешки. И торопится Аксинья, кряхтя лезет на табуретку, тянется, закрывает трубу.
Учителей в школе двое. Степан Петрович старше, ему уже за тридцать. Он невысок ростом, бесцветен и пучеглаз. Голову стрижет наголо, усики тщательно подбривает, а угри, часами сидя перед зеркалом, давит без сожаления, до синяков.
В прежние, какие-то очень далекие времена, был он офицером и сейчас донашивает старое свое платье — галифе с полинялыми кантами, тужурку цвета жухлой травы с дырочками для погонных шнурков и шинель из потертого солдатского сукна. Это все, что осталось от его былого офицерства: вспоминать о нем вслух Степан Петрович не любит и в анкетах пишет обычно: «Пенкин, С. П., окончил классическую гимназию». Погоны с тремя звездочками, темлячок и алая Анна запрятаны так далеко, что сыскать их совсем невозможно.
За три года своей службы в Сухарине он обжился и к школе привык. В комнате у него чистота и вылощенный порядок — он каждую неделю сам моет пол, ползает на корточках и трет облупленные доски толченым кирпичом.
Гладко затесанные стены, в глубоких по бревнам трещинах, украшены фотографиями и рамочки их затейливо сделаны лобзиком.