А мичман вскакивает, торопится зажечь лампу, уйти от собственных своих мыслей… Степан Петрович тоже встает:
— Рыболовничать пойдешь?
Доктусов кряхтит — совсем как Аксинья — заранее зябнет. Но отказываться невозможно. Он уходит к себе, одеваться.
От школьного крыльца натоптана к дороге плотная тропочка. От околицы горой поднимается зеленый от луны сугроб, изгородь кладет на него густую, почти черную тень.
Широкая сухаринская улица тиха, — вдоль изб пестреет желтыми отблесками оконного света. У средних — поседка; из чередной избы несется визг гармошки и тяжелый топот кадрили. Доктусов заходит туда — посмотреть, нет ли там Насти… Идут дальше. Снег чуть слышно скрипит под ногами. Поровнявшись с Касаткинским домом, опять останавливаются. Степан Петрович крадется к окну, заглядывает внутрь. Сашка сидит за столом и читает газету, отец его, зевая, рассеянно молится на невидный с улицы образ. Насти нет и здесь.
— Пусто, мичман!
Доктусову хочется домой. Зябнут неприкрытые короткой курткой ноги. Но он покорно плетется мимо берез и ветел, сверкающих под луною заиндевелыми сучьями. В конце села нелепо громоздится казарма-церковь. На паперти звонкие в морозе голоса. Степан Петрович расцветает.
— Есть, капитан! — шепчет он, оглядываясь.
Настя сидит на ступеньке; рядом с нею подружка в белой вязанке, — Доктусову приходится взяться за нее ничего не поделаешь, дружба, она — вещь… того… ответственная!
И он заводит разговор:
— Вам, барышня, не холодно?
— Не…
— А для чего вы закутались?
— Так.
Пауза. Степан Петрович с Настей уходят вперед, теряются между избами. Доктусов томится, зевает. Он очень рад, когда его спутница неожиданно молча протягивает холодную как ледяшка руку и отстает от него… Хорошо бы сейчас дать дралу! Но нельзя: дружба, она — того… Грея руками зябнущие уши, бредет Колька по улице. Увидев светлеющую на Касаткинском крыльце шинель, он начинает насвистывать начало вальса «Тоска», обрывает — с крыльца раздается негромкое продолжение. После условного этого свиста Доктусов кричит в полголоса на венецианском диалекте:
— Широскоц?
— Шишец нешимногоц…
Доктусов пожимает плечами… Что бы такое придумать?.. После короткого колебания он решает итти к Лешке, у которого есть мандолина и цитра. В Лешкиной избе темно, неуютно — горит вонючая коптилка и какая-то старуха, сердито поджав губы, сучит нитку. Лешка достает инструменты. Долго настраивает их и начинает маршем. Старуха ворчит, но на нее не обращают внимания. Под окнами сходятся слушатели — видно где-то лицо, прижавшееся к стеклу… Цитра грустно звенит протяжными серебряными переливами, поспевая за нетерпеливым трепетом мандолины… Недавняя сонливость Доктусова исчезает, будто ее и не было; он с удовольствием играл бы всю ночь. Но старуха ворчит все громче, Лешка ужасно хитро подмигивает… Провожая Доктусова, он извиняется:
— А то, знаешь, заест она меня…
Степан Петрович долго прощается с Настей и бегом догоняет деликатно ушедшего вперед Кольку. Уже поздно, избы погасли, умолкла и поседка. Луна опускается за гумна, но снег все еще бледно-зеленого цвета.
В школе душно, угарно. Это особенно хорошо заметно с мороза. У Степана Петровича застыли ноги: он снимает сапоги и трет побелевшие ступни одеялом. Он доволен — такой удачный вечер называет «отрадным гужевым полигоном».
Удачных вечеров мало. Чаще всего Настя бывает на поседке и упорно отказывается уходить оттуда — боится насмешек. Девки и так называют ее «учительшей».
В такие дни Степан Петрович зол и угрюм. Возвращаясь в свою комнатку, он молча ложится, без конца курит и вздыхает так громко, что Доктусов не может заснуть — приходит и неумело утешает, предлагает почитать «Квартеронку». Степан Петрович грубо отвечает на это:
— К чортовой матери!
Когда становится совсем невтерпеж, он зажигает лампу и садится за письмо к Серафиме Сергеевне, которая живет где-то в Тамбове и которую он помнит прежней рыжеватой, легко-краснеющей гимназисткой. Он, может быть на мгновение, осознает ненужность и несуразность своей жизни, хочет рассказать про одиночество свое, про неизвестно куда и зачем бредущие дни, о том, что он совсем напрасно обманывает себя несуществующей вовсе Настей… Но письмо не ладится. Готовые, уже надуманные было мысли разбегаются как тараканы, вместо них лезут привычные заковыристые словечки. И круглые, по-детски точные буквы сами собой укладываются в нарочные ошибки:
«Во первых страках сваво писма кланяимси ниска…»
С таким началом далеко не уйдешь!.. Степан Петрович сердито комкает листочек, кидает его на пол и тут-же, спохватившись, нагибается за ним — сует в карман. Снова нижутся буквы:
«Получив прелюбезнейшую мою эпистолею, не подумай, что сие»…
Изорвав тетрадочку бумаги, набив ею полные карманы, Пенкин, так ничего и не написавши, укладывается спать. Он уже успокоился и к Серафиме Сергеевне чувствует неприязнь. Медленно раздеваясь, аккуратно складывая белье и платье, он думает о Настеньке. Сейчас она кажется ему особенно дорогой и близкой. Мучительно и жарко вспоминается мокрое от слез лицо, невидное в ночи, поцелуи сквозь шопот и:
— Учительшей зовут. А мать… лается. Теперь, теперь, говорит, и замуж не возьмет ни… какой. Ну и пусть… пусть!
Степану Петровичу стыдно, что он пытался писать Симке. «Эх, вигвам бы иметь собственный! — думает он. — Женился бы я обязательно. И мы жили бы вместе, работали»…
А где-то, в тайниках далеких, прячется покойная мыслишка: вигвама у него не будет никогда — значит и жениться не придется.
Случилось это в субботу, — плыл над селом, над снегами к лесу угасающий благовест.
К Доктусову приехал брат, Серега, привез с собою самогонки. На радостях школяров отпустили пораньше. Крупную гнедую кобылу, в которой по сытости и ладной наборной упряжи нетрудно было узнать поповскую, Колька отвел к сухаринскому священнику: подле школы негде было ее поставить. Вернулся он не один — на радость Степану Петровичу привел Сашку Касаткина.
Запотевший жестяной бидончик высился посреди стола, от него шел приторный, сладковатый запах. Пили из одной чашки, по очереди.
Хмелели.
Степан Петрович, выпивая, говорил:
— Могем соответствовать! — и пил дочиста тремя точными, отмеренными глотками.
Рядом, в коридоре, Аксинья мыла полы, — слышно было, как плещется в шайке вода, как трется о доски измызганный веничек. Серега, мрачный, губастый подросток, посоловел, медленно ворочая мутными глазами, и мальчишеским баском говорил непристойности. Колька удерживал его, но неудачно, — смехом давился: до того смешливым стал — хоть плачь! И между приступами хохота, беспокойно вспоминал:
— А почему Лешки нет? П-почему? Саш, я его з-звал?
— Звал.
— А п-почему такое его нет?.. Хо-хо-хо! Н-не понимаю!
Смеркалось. Сумерками хмель забирал сильнее, и все, хором, путаясь и мешая друг другу, запели «Ноя».
…Зело обрадовался Ной,
С детьми, кухаркой и женой
Лозу на славу он развел
И винный погреб свой завел,
Чтоб в нем хранить, хранить вино,
Дабы созрело бы оно…
Синяя муть за окном билась о стекло сухим и твердым, как песок, снегом. Огня не зажигали, пели в темноте. За стеной плескалась в шайке вода и сморщенный, старушечий голос скрипел:
— Батюшки вы мои, грех-то какой, под праздник, под праздник господний…
А в ответ спутанным нестройным ревом неслось:
…Зане в воде погребены
Все беззакония сыны…
Когда засветили лампу, Серега, под шумок тянувший во время пения чашку за чашкой, уже не держался на ногах. Он свалился на пол и бормотал, бессильно, клейко мигая.
— Ой, мутит, ой, братцы, мутит…
Наконец пришел Лешка, вынул из под шубы цитру, бережно положил ее на кровать, здоровался. Степан Петрович, невнимательно сунувший ему руку, изливался перед Касаткиным:
— Бумажку присылают: усилить общественную работу. Пс!.. Это за шестнадцать-то с полтиной в месяц? Не обязан. Не желаю!.. Уйду я отсюда, ей богу уйду… Выстрою себе дом.
Лешка налил чашку, выпил и, будто нечаянно вспомнив, равнодушно сказал, трогая пальцем струну:
— Касаткин, а Настя ваша в бане угорела. Бабы говорили. Водой, говорят, отливают.
Касаткину все равно… Он только волосы пригладил рукою:
— Ничего, отживеет.
Но Степан Петрович заволновался. Вскочил было… да вспомнил: «лается мать, замуж не возьмет никакой», — и счас:
— Саша, сходи домой, будь другом… Сходи, узнай, как там…
— Ну ее, — ответил Саша, — не пойду.
Сказал, а у самого зашлось вдруг сердце: водой отливают. И, спотыкаясь, позабыв про шапку, на ходу отыскивая кулаком рукав пиджака, — за дверь. Колька ринулся за ним:
— Шапку, шапку, — кричал он, — хо-хо-хо, шапку позабыл. Хо-хо-хо!
Спал, прерывисто дышал Серега. От раскрытого бидона шел густой противный дух. Лешка, не найдя вилки, захватил двумя пальцами скользкий картофельный ломтик, и спокойно сказал:
— Что ж, пойду и я.
Степан Петрович ничего ему не ответил; цепенеющими глазами он уставился в окно, хитро подмигивая тьме: он-то зна-ет!.. Угар ему на руку, — когда угорит кто — первым делом на мороз его нужно… И представляя себе, как будет он гулять с Настей, не давая ей заснуть (при угаре, первое дело, спать нельзя), Пенкин не спеша, аккуратно переобулся, натянул шинель и положил перед собою часы: еще минут пять, ну шесть. Не больше…
Морщась от отвращения, одинаковыми, размеренными глотками тянул он последнюю, с мутью подонной, чашку… И вдруг взвизгнула дверь в сенях. Снега с валенок не обив, вошел Колька, остановился, тупо улыбаясь.
— Ну?!
— Finis… — криво, углом поползли тупые, детские губы, — до смерти… Преставилась, брат, Настюха.