Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 5 — страница 19 из 32

Я, чувствуя себя истомленно счастливым — кто не помнит впервые открытых девичьих губ! — шутливо просил ее погадать, и она трогательно пророчила мне встречу с прекрасной Пиковой Дамой. Потом она уходила дальше, скрывалась в саду, пробиралась в усадьбу, на кухню, — там принимали ее сочувственно и дружески-шутливо, кормили, забавлялись с ребенком, а она сидела молчаливо и печально, напоминая библейскую женщину на старой церковной иконописи. Наконец, ее проводили в комнаты, и, ослепленная блеском зеркал и люстр, дрожа от непонятного, обессиливающего восторга, она только крепче прижимала к груди свою девочку и, входя, кланялась низко и глубоко, сладко смежая невидящие, затуманенные глаза.

Она слышала глуховатый, старающийся быть ласковым, голос, чувствовала, как девочка, отдаляясь от нее, переходила в ловкие и сильные мужские руки, а, возвращаясь, радостно показывала ей блистающую серебряную монету. Цыганка, уходя, прятала монету в глубокий карман своей пестрой ситцевой юбки и, несмело оглядываясь, запоминала — до будущих весенних кочевий — светлую, как бы плывущую в солнце, залу, окно в гулкий сад, и у окна — отца ее ребенка.

Он снисходительно-небрежно попахивал дымком, тихо похлопывая жавшуюся к его ногам собаку, женственную, поминутно вздрагивающую суку — пойнтера. Он, потомок разорившихся князьков, был статен и черноус, носил блестящие узкие сапоги, широкие голубые шаровары, мягкую шелковую рубашку с нарядным поясом из голубого кавказского серебра. Князек жил нелепо и дико, тосковал об изменившей ему жене, тайно целовал ее портрет, ее гладко причесанную, итальянски-прелестную головку, безобразно кутил с солдатками, бешено носился по полям, загоняя своего верхового аргамака, а иногда пропадал целыми месяцами, одевался во вретище и уходил на богомолье в далекий монастырь, не брезгуя ни копеечным подаянием, ни копеечным воровством.

Он часто менял любовниц: в усадьбе видели и цыганку, и провинциальную актрису — она даже пробовала завести настоящую «дворню», — и шалую, чернокосую гимназистку, никогда не расстававшуюся с гитарой, и уездную проститутку, с забавной важностью носившую бархатные платья сбежавшей жены разгульного князька.

Он прельщал женщин своим безмерным озорством, ловкой верховой ездой, черным завитым усом и безумной пляской под разбитую, плачущую гитару. И неудивительно, что однажды в усадебном окне мелькнул белый, целомудренно-подвенечный платок, высоко поднялась лебединая девичья рука, неумело расплескивающая из дедовского бокала тяжелые звезды пахучего, острого вина, с новой страстью зазвенела гитара и с новой, почти исступленной силой грянула казацкая пляска.

Это было все той же, уже поздней весной, когда сад заглох и зарос, когда слитые воедино зори — заря вечерняя и заря утренняя — разливались потопом благодатного сияния, когда звезды чуть белели, как бы погашенные красотой все пышнее расцветающей земли, когда земля зашумела ржами, и во ржах стыдливо означились бесцветные, тончайше-влажные васильки.

Это было в сумерки; была все та же свежесть любимого леса за усадебными холмами, и была страшная, немотная боль, и, вместе с болью, рождалась другая любовь, уже неизменяющая, не скудеющая, наоборот, все растущая в своей интимной взаимности, — рождалась любовь к каждому березовому листу, до глубин раскрывающему в солнечном луче свое изумрудное сердце, любовь к каждому лучу, воскрешающему травы, цветы и колосья. Помню, я стоял немой и пораженный, словно в забвеньи: я не мог налюбоваться стайкой тучек, медленно уносимой ветром и сказочно залитой солнцем, не мог надышаться ароматом клейко-мягкой, дрожавшей от бившегося в ней сока, березовой ветви.

Тогда я в первый раз всем своим существом ощутил всю глубину, полнозвучность и чистоту с детских лет пленившего меня поэта и сладостно повторяя:

Люблю тот край, где зимы долги,

Но где весна так молода…

Повторяя эти строчки, я бодро и уверенно шел все дальше и дальше, как молодо и бодро иду и сейчас, в эти светлые сумерки, в этот тихий вечерний час.

Я иду без дороги, лесом, надо мной низко зеленеют березы и сорванная березовая ветвь пахнет попрежнему холодно, клейко и чисто. В лесу особенная, сыроватая прохлада — прохлада земли, ручьев и слегка озябших деревьев, какая бывает в русском березовом лесу на апрельском закате. Закат расстилается прозрачно, в безоблачности и широте, он очень нежен, пока еще не ярок и только по низу прохвачен холодноватым, ощутимо-густым и крепким смуглым загаром. Закатный загар становится все крепче и гуще, небо тускнеет и только на юго-востоке, там, где уже начинает свое голубое вознесение первая звезда, лазурь холодеет все прекраснее, достигая своего первозданного очарования. Лес затоплен страшным, зеленовато-золотистым, быстро сизеющим, как бы ладанным светом раннего весеннего вечера. Ранний вечер спокоен и тих, мелко, все нежнее, все задушевнее звенят птицы, и их звон, все мягче врастая в тишину, не нарушает ни его покоя, ни ее листвяной мягкости, — тончайший звон только углубляет лесное спокойствие, облекает его какой-то сокровенной музыкальностью и чуткостью, даже прощальный, раскатисто-хриплый, повторяемый тишиной голос кукушки кажется иным, преисполненным осторожности и легкости.

Я, запоминая каждый звук, каждый, непрестанно-меняющийся, то серебряно-голубой, то золотисто-пепельный световой узор в березовых вершинах, поспешно перехожу в подсыхающее, охватывающее атласной сыростью, болотце. Я уже целиком во власти иной, всю жизнь сопутствующий мне, охотничьей страсти, я крепко держу ловкое, легкое ружье, внимательно осматриваясь по сторонам.

Начинается тяга, начинается великое, древнее, почти колдовское лесное торжество, торжество тысячелетней любви, тишины и заката. Чем пышнее расстилается слава заката, тем беспокойнее изначальная лесная глушь. А здесь настоящая глушь: низкорослая сеча с высокой, уже распустившейся березой посредине — вальдшнепы всегда тянут на высокое дерево — и за сечей спуск к боровому простору. Бор стар, свеж и благоуханно-душист от золотистых смол и сгорающего, но здесь все еще холодноватого снежка, рассыпанного в его потаенных сосновых низинах. В воротах бора, на их резной, выточенной маковке, на вершине молодой, особенно стройной елочки, чернеет ворон, всегда скорбный и тихий, всегда хмурый и вещий. Он напоминает ворона русских былин, и от этого бор кажется особенно глухим, особенно древним. И как древен над его тяжким мраком закат, как волнует вздрогнувшее в бору бормотанье тетерева, пока отрывистое, короткое, быстро глохнущее в тишине!

Тетерев, чудесная, угольно-голубая птица-лироносица, птица, огненный гребень которой сияет, как вечная звезда любви, — эта чудесная птица тревожно похаживает в вечерней мгле боровой долины, пробует подняться, но не поднимается, а только вскидывается и, падая, уже смелее, нетерпеливее кружится, как бы в исступлении, низко опуская голову. Я вслушиваюсь в стон тетеревиной песни — тетерев протяжно томится в неиз'яснимом, шелково-шуршащем вздохе, — вслушиваюсь во все это лесное торжество, и снова, с каждым днем все забвеннее погружаюсь в его светлую, обильную, как бы музыкальную глубину.

Вечер избыточно преисполнен звуками, свежестью, закат стал маковым, тронулся струистой росой тучек, лесные вершины, тронутые холодком мгновенного ветра, сладко дрогнули, смолкли и застыли в очарованьи: над ними поплыл новый, незабываемо-дивный звук — сочное хорканье вальдшнепа. Вальдшнеп проносится стороной, ближе к бору — чуть виден его приспущенный клюв, — несется стремительно и ровно, тая в закате. И, словно на его зов, оттуда же, из маковой страны заката, из хрустального терема весны выносится другой, и его близкое, резкое хорканье, его льдисто-прозрачный свист на мгновенье оглушают и слепят. Я приподнимаю ружье, высокая, раскинутая надо мной береза как бы отодвигается, наполняется славословящим звоном, сказочно дымится, но птица, туго опираясь на недвижные крылья, возносится в вышину. Ружейный звон растекается во второй раз, с новой, раскатистой, изумляющей боровую глушь силой, и птица, сверкнув в закате золотыми крыльями, тихо опускается на землю, роняя с раскрытого клюва жертвенную кровь. Над землей, над убитой птицей, плавает пороховой дым, — он пахнет мягко, родным, с детства любимым запахом леса и скитальчества. Я любуюсь птицей, ее переливчатым, смуглым золотом, гаснущим закатом, потемневшим бором, почему то еще острее и кровней переживая слияние со всей этой красотой, со всей этой, никогда не отцветающей и не блекнущей прелестью, и опять с успокаивающей грустью вспоминаю поэта, который так же стоял когда-то в вечерней апрельской тишине, в таком же глухом и таком же чутком, мирно темнеющем, лесу. Он так же, как и я, любовался убитой птицей, так же бережно вслушивался в «ликующую ноту» невидимых журавлей, и также примиренно удивлялся воскресающему в тишине прошлому — молодости и любви.

Былые радости. Забытые печали!

Зачем в моей душе вы снова прозвучали,

И снова предо мной, средь явственного сна,

Мелькнула дней моих погибшая весна?

Погибшая весна. Звезда минувшего. Сладостная апрельская темнота.

Темнота поднимается очень медленно, но расплывается плотно и звучно, неторопливо обрывая маковые лепестки заката, завораживая усталых, уже затаенно-далеких птиц, наполняя свежеющий лес сокровенной тайной молчания и сна, напоминающей небытие.

Я опять прохожу лесом, без дороги, часто останавливаюсь — еще тянут, теперь уже тихо и низко, запоздавшие вальдшнепы, — дышу и не могу надышаться холодом последней, текущей к востоку, огнистой полоски, свежестью березовой ветви, слабо хлестнувшей по лицу, пронизывающим ароматом земли — сладчайшим ароматом молодой травы, еще более выросшей и засвежевшей в эту благодатную вечернюю зарю. Я иду не спеша — чем дольше в лесу и в поле, тем счастливее и лучше, сворачиваю на древнюю, изрезанную колесами, дорогу, она выводит к усадьбе, к саду, теперь темному, глухому, пахнущему всеми запахами весны, молодости и счастья.