Надя. Она всегда бегает так, будто за ней гонятся.
Дверь позади моей головы распахивается. Я не вижу, но, как всегда, ощущаю ее, счастливое, милое облако. Секунда, и вот уже она около меня, на коленях, берет мою голову в ладони.
В глазах, затененных шляпой, тревога:
— Что это, Шура? Опять? Опять сердце?
Я тороплюсь успокоить:
— Уже прошло, пустяки. Наверное, за последнее время переутомился немножко. — Пытаюсь улыбнуться: — Нервозные, мы, понимаешь, стали, как кисейные барышни.
Надя убирает мне волосы со лба. От нее еще веет холодком улицы и родным, старинным запахом прорезиненного пальто. Домоуправленцам она говорит:
— Вот что, товарищи, давайте-ка, отложите свои дела. Ему надо отдохнуть.
Я хочу остановить, но Надя машет рукой. Они зачем-то бормочут извинения, поспешно собирают бумаги и на цыпочках выходят. Надя поворачивается ко мне и говорит строго:
— Ну-с, завтра же к доктору.
— Да, да, обязательно, я и сам думал, что надо…
— Вот то-то, что надо. И непременно завтра же, утром, до работы. Хотя я сама с тобой пойду, а то ты всегда, как припадок, собираешься, а потом — авось да как-нибудь.
Она кладет шляпу на шкаф и хочет снимать пальто, но какая-то стремительная мысль останавливает ее посреди комнаты:
— Да, Шура!.. Ты не можешь себе представить, что у нас сейчас произошло на активе, — говорит она весело, улыбаясь своему воспоминанию. Позабыв про пальто, она подсаживается ко мне на кушетку. — Понимаешь, только начались прения и вдруг является Ребрянский. Во время доклада его не было. Просит слова, выходит, весь багровый и галстук насторону. И начина-ает, и начина-ает!..
Надя рассказывает быстро, глаза у нее блестят. Я держу ее теплую руку в своей. Да, стриженые волосы очень ее молодят. На вид ей сейчас двадцать пять, двадцать шесть, не больше. Только вот легкие морщинки у глаз. Слова ее, быстрые, круглые, веселые, сыплются на меня, как золотое зерно из мешка. Юрка опять что-то вычерчивает, стоя голыми коленками на стуле. Он не слушает, у него свои дела.
Ночь. Темнота плавает перед глазами. Какие-то рыжеватые полосы проносятся вкось, книзу и снова взлетают.
Я опять его слышу. Это самое мучительное, когда оно слышно. Оно колотится глухо, будто завернутое в вату, мерно ударяется в мягкий матрац. Там идет нестихающая возня; что-то покалывает его, давит, передвигает в сторону. Это еще ничего, можно засыпать. Но только дремота окутает меня и я начну сливаться с темнотой, с безмолвием, — оно вдруг дергается и начинает частить, частить… Потом выравнивается, я радостно вздыхаю, но сон уже исчез. Оно похоже на бойкую, скользкую мышь, его никак не удержишь. Я прикладываю к нему ладонь: вот оно, близко, под тонкой, горячей кожей. Ну, что тебе, места мало? Колотись себе смирно о ребра. Вот так. Раз-два, раз-два. А чтобы тебе было легче, я могу перевернуться на другой бок. Ну вот, хорошо. Тепло, тихо, спокойно. Длинное тело отдыхает, плотно прилегло к простыне; усталость просачивается из него книзу, как дождь в землю. А ведь я все-таки ощущаю себя вот тут, в голове. Холодные ноги, это — не я, живот — не я, сердце — совсем не я, оно — чужое, постороннее, а я только здесь, в голове, съежился. Интересно бы посмотреть на свое лицо изнутри, какое оно? Все выгнуто в обратную сторону, как форма для барельефа… Кстати, нужно повесить портреты в комнатах правления, бюст какой-нибудь… А то очень голо… Ну, ладно, сплю. Юрка ровно дышит на кушетке. Он всегда спит крепко. И я…
Гремят страшные удары, вспыхивает багровый свет. Что это? Смерть? Открываю глаза. Темнота. Сердце мчится бешено, вскачь, вкарьер. Я провожу рукой по лицу. Холодный пот. Это случилось в то же мгновение, как я заснул. Заснул — и грохот — и я проснулся.
А ведь и верно, что-то грохочет… Близко, во дворе. Тяжело дыша, я приподнимаюсь на локте. Слушаю. Погрохочет и смолкнет, и опять.
Осторожно, чтобы не толкнуть Надю, слезаю с кровати. Прижимаюсь носом к холодному, запотевшему окну. Весь двор зеленовато-белый, черные тени, и месяц купается в осиянном небе, как в голубом вине. Кто-то черный согнувшись ходит по двору, и от него грохот. Тихонько отворяю окно, высовываюсь, холодный воздух покалывает мне горло.
Так и знал, это Сморчок. Он опять катает свою бочку. Вот он заметил меня, подходит к окну, смотрит, задрав голову. Серебряный свет льется на его всклокоченные волосы, яркая тень от носа пересекает усы и бороду. Он похож на утопленника. Рваный пиджачишко одет на голое тело, и дряблое, сверкающее пузо вываливается за гашник.
— Опять ты безобразничаешь, Сморчок, — шиплю я ему, — ты людям спать не даешь. Как тебе не стыдно!
Он вытягивается и отдает мне честь:
— Вашему высокородию нижайший почет, через пень-колоду, за море-окиян, в белокаменный град. Позавчера родился, нынче женился, помирать не хочу, честь имею представиться. Вашей тетеньке двоюродный плетень и народный комиссар монополии.
Что с ним будешь делать? Я говорю жалобно:
— Иди спать, Сморчок, брось свою бочку. Я болен и из-за тебя заснуть не могу. Хоть меня пожалей!
Он шаркает босой ногой и опять отдает честь:
— Так что, ходатайствую о безвозвратной стипендии. Двугривенный на поминовение усопших родителей и раздробление миров. Тюлечки-маргулечки, валеный сапог. Всевозможное вращение.
— А шуметь больше не будешь?
— Засну, как плотва, до страшного суда.
Я достаю из пиджака монету и кидаю ему. Она падает на булыжник, звеня. Сморчок ищет ее, встав на четвереньки, и что-то кричит. Но я поскорее прикрываю раму.
Надя спит, повернувшись к стенке. Блестит ее круглое плечо.
Надо бы все-таки купить вторую кровать, — думаю я, укладываясь, — а то неудобно.
Тишина проглатывает меня.
Мы выходим из столовой. В этот час послеслужебного разъезда улица торопится больше, чем всегда. Она спешит по домам, она хочет ухватить за кончик ускользающий день. Трамваи и автобусы нафаршированы плотно, у остановок очереди, в магазинах давка. Люди сразу вспомнили о себе, потому что втечение шести часов для себя были только незамечаемые папиросы и стакан чаю с бутербродом.
Последние, уже желтеющие отсветы солнца, отлетающая теплынь, длинные тени.
Мы тоже торопимся, быстро шагаем, и одна витрина за другой перехватывают наши отражения. Мое пальто и портфель подмышкой проплывают по тканям, флаконам духов, галантерейной мишуре, по книгам; павлиний хвост обложек, — кричащие цвета, пестрая шотландская клетка, белизна самоуверенной скромности; тьмы и тьмы книг, каждый день десятки новых; испуганные глаза автора, пробегающие рецензию, грубый читательский палец с желтым ногтем, поспешно разрывающий необрезанные листы… Успевают ли все это прочитывать?
— Товарищ Иванова, ты много читаешь?
— Нет, мало. А что?
— Беллетристику читаешь? Стихи, романы?
— Редко, некогда все. Вот в отпуску была, «Виринею» прочитала, этой, как ее… Сейфуллиной. Ничего. Потом какого-то иностранного, забыла фамилию.
Вот, так и все. Убийственно мало мы читаем. Что Юрка! — а сам-то я? Сколько было прочитано, а потом оборвалось, забывается… Кажется, ни одного стихотворения не помню. Даже Блок померк, прелесть моя, вторая жизнь. Мы его считали своим, народным… Кажется, Иванов-Разумник зачислил в народные. Где он теперь, сей восторженный Иванов?.. И сейчас пишется, наверное, много прекрасного, торжествует молодая мысль, переливаются смех и печаль. Но все это проходит далеко от меня, я ничего не вижу. Вот и афиши, вон их сколько на заборе. Могучие шрифты, пожары красок, огромные человеческие лица. Они иногда ужасают своим безудержным криком. Это не для меня! Театр отпал, исчез. Кругом говорят о нем, пишут в газетах о каких-то неслыханных переворотах в этом искусстве, а я, для которого прежде оно было всем, ничего не знаю. Мейерхольд… Мой старый знакомый: из-за него я поломал не мало копий. Говорят, он переродился, стал вождем театральной революции, но как, что там такое — не понимаю, не видал ни одной постановки. Да, многие струи жизни текут, не касаясь меня. Правда, второстепенные, — все-таки я ведь в фарватере, и это не перестает восхищать. Но иногда вдруг взгрустнется, даже тоска кольнет, о том, об утраченном: простые мечты, путешествия, влюбленность, музыка… Все реже вспыхивает эта тоска, забываю вспоминать. Уж не высыхаю ли я, не превращаюсь ли в убогий механизм? Надо все-таки встряхнуться. Вот, пройдет горячка в кооперативе, наладится все, тогда заживу. Накуплю книжек, возьму абонемент в театр; будем ходить с Надей вместе, как раньше. И Юрку будем брать, теперь уж он большой…
Площадь. Тут мы обычно прощаемся с Ивановой. Опять она молчала всю дорогу. Днем трещит так, что устаешь слушать, а когда идем с работы, всегда молчит. Но почему-то любит ходить со мной: в конце дня забегает в кабинет, в столовой подсаживается к моему столику.
— Ты налево, Иванова? Ну, всех благ…
— Погоди…
Она стоит, глядя в сторону, правой рукой теребит клапан портфеля, раздутого, как футбольный мяч. Чем только она его набивает?
— Погоди, Журавлев. У меня к тебе дело есть. Важное. Пойдем вон хоть в сквер сядем.
— Какое-такое дело? Что ж ты дорогой не сказала?.. Понимаешь, Иванова, я очень спешу, мне в райком надо, на методбюро.
— Поспеешь в райком, не уйдет. А я давно хотела поговорить с тобой. Пойдем.
И она сходит с тротуара на мостовую. Я покорно, хоть и со вздохом, следую за ней. Знаю, заранее знаю, о чем это она. На счет Лункина, завмага из восемнадцатого. Ну, погорячился человек и вообще заважничал немножко. Но ведь в общем парень хороший, даже талантливый. Нипочем не соглашусь на переброску, пускай мирятся. Сам и помирю.
Мы садимся на скамейку. Какая торжественность! Уж эта мне женская непримиримость: действительно, они в десять раз нетерпимей, щепетильней нас. Мы, мужчины, в делах как-то добродушней…
— Ну, выкладывай, Иванова, свое важное дело, — говорю я, значительно ухмыляясь и потирая коленки.