асный табачник» — вся аргументация в голове, больше ничего не прибавишь; кружки — материала для бесед хватит на три занятия… Вот странно! Свободный вечер, и некуда итти… Разве к Гущиным? Но их, наверняка, не застанешь — рано. Дома тоже, наверное, никого. У Нади — конференция.
Я испытываю непривычное беспокойство — от того, что не о чем беспокоиться. Все сделано, все улажено. Даже с Толоконцевыми устроилось. Проклятый Палкин, наконец, двинул дело. Если бы я не наскандалил тогда в райсовете, оно бы стояло до сих пор. Отвратительная манера — наобещать с три короба и потом — невинные глаза: какие Толоконцевы? Ах, эти самые… Люди могут подохнуть с голоду, сойти с ума, сгнить от какой-нибудь мерзости, и тогда подоспеет помощь…
Теперь-то все в порядке — знаю достоверно: было обследование, дали временное пособие и возбудили ходатайство о пенсии… Все-таки лучше, чем то, что было…
Но куда же, однако, мне податься?.. И все этот несостоявшийся пленум! Если бы он состоялся, вечер прошел бы, как всегда, незаметно, и не было бы этой пустоты…
Дождь перестал, но воздух насыщен сыростью. Мутное небо освещено лиловатым заревом, — город уже пытается отблагодарить небо за свет, ниспосланный втечение дня. В такие вечера этот город лучше, чем всегда. Он создан для осени, для того, чтобы заявлять ее ненастьям и туманам о своей независимости: пусть в пространствах тьма, хляби, промозглые, бесприютные ветры — у него свой свет, своя теплота, надежные крыши, зонтики и калоши. Лужи только прибавляют ему яркости; мокрые трамваи, тротуары, кожаные верхи пролеток сверкают; туман, пронизанный автомобильными лучами, как бы извещает о приближении сияющего божества; кино стало дворцом, ледяным домом, в котором происходит торжественная свадьба.
Разве зайти в кино? Как раз эту вещь очень хвалят в газетах. Первая работа молодого русского режиссера. Кто-то советовал мне непременно посмотреть… Сколько лет я не был в кино? С незапамятных времен. Последний раз — это было что-то с Мери Пикфорд. Очень недурно, увлекательно, но с этакой американской слащавостью. Надо же мне познакомиться с нашим кино!.. И вот меня уже толкает и влечет толпа в этом царстве света, теплой духоты, запахов мокрой одежды и женских духов.
Я выхожу на улицу, под дождь. Волнение, нежность и восторженная ненависть, рожденные виденным, сливают сетку дождя в сплошную золотистую, колыхающуюся завесу. Может быть, это оттого, что я так долго жил без искусства, и сейчас оно утолило давнишнюю, безысходную жажду? Нет! То, что я видел, действительно прекрасно. Я — зритель — тут непричем. Эта артистка! Я же ее знаю давно, — превосходная артистка. Но как это она, столичная интеллигентка, женщина тончайшего и замкнутого круга, могла так переродиться?! Она играет эту забитую и кроткую старушонку, будто сама родилась на заводской окраине. Будто для нее самой вся надежда в этом знамени, которое раньше беспомощно распластывалось на мостовой, а теперь вьется над куполом дворца… Значит, и вы стали другими, старые мои друзья? Значит, и вы работаете для нашего дела?
Я даже выпячиваю грудь слегка, — так мне гордо и весело, что я человек и такого времени. Подметки у меня немножко худые, носки отсырели и холодят, но я легко и отчетливо ставлю ногу, шагая по темным, с отливом, камням.
Незаметно для себя, захожу в магазин. Вспоминаю, что мне нужно купить что-нибудь к ужину. Здесь много народу. С восторгом, от которого слегка качает, убеждаюсь, что люди моего века — прекрасны: вот этот худой человек с длинным, посиневшим носом и стареньким шарфом вокруг шеи, и даже вот эта дама в шляпке, с неумело подкрашенными губами.
— Прелести мои, милые мои! — шепчу я им и не решаюсь протискаться к прилавку, чтобы кого-нибудь не обидеть, — современники мои!
Класс… Победитель… Страна меж четырех морей… Необъятная жизнь… Обрывки мыслей проносятся в голове, как дождь, мелькающий в свете фонаря. И когда вежливый, усталый продавец, круглолицый старик, в белом фартуке, спрашивает у меня «вам что угодно?..» — я теряюсь от боязни требовать чего-то от этого доброго, точнейшего работника (имею ли я право?).
— Пожалуйста, будьте добры… Четыреста граммов голландского сыра…
И продавец — милый, серьезный, опытный (служит революции!) — ласково, как человек человеку, отвечает мне:
— Пожалуйста.
Стоя в очереди у кассы, я думаю о даме с неестественными губами, — нет, не думаю, просто летят во мне стремительные радости. Губы!.. Но она же в нашей стране, те, будущие, потомки, не различат ее губ, — она жила в это великое время, она мучилась, она бедна, ведь, как все мы, не как те, на Западе, чопорные и трусливые… Она современница моя, читает наши слова, видит наши знамена…
Тут подходит моя очередь. Но сбоку притиснулся человек, на руках маленькая девочка в капоре. Изогнувшись, он сует деньги в окошечко. Я отступаю почтительно и радостно (с ребенком!), хотя задние заворчали. Стекло кассы плывет в сиянии. Кассирша уже смотрит на меня, ожидая. Поспешно кладу свои монеты на стеклянный кружок, с которого человек с ребенком неловко, левой рукой собирает сдачу. Мои монеты смешиваются со сдачей. Человек оторопело оглядывается. Все это происходит в одно мгновение.
Кассирша вскрикивает раздраженно:
— Ну, что еще такое!.. Вы сколько дали?..
А я не помню, сколько я дал:
— Пятьдесят пять… семьдесят пять…
Касса и стены дрогнули, сияющая паутина пошла от ламп, смущение, смущение до слез душит меня, кровь хлынула к щекам.
Кассирша презрительно выбирает из грудки денег копейки на сумму сдачи.
— Простите! — выдавливаю я и оглядываюсь на сердитых, которые напирают. Злые лица… И сердце срывается, затрепыхавшись совсем бессмысленно, потеряв все границы обычного, с какой-то новой, незнакомой и ужасающей болью. Согнувшись, стыдясь, что заметят, я беру чек, иду к прилавку. Но понимаю, что сейчас упаду, и прислоняюсь к колонне. Народ, не понимая, смотрит на меня.
Потом кто-то берет меня под руку и ведет к выходу. В руку мне суют сверток. Спрашивают, где я живу, подзывают извозчика. Широкая спина заслоняет весь мир.
Я быстро прихожу в себя. Все та же спина колыхается впереди. Сердце бьется спокойно и твердо. Выглядываю из-за поднятого верха — подъезжаем к дому. Как скоро все кончилось, не пришлось даже ложиться! Возможно, что дело идет на поправку. Как бы это было хорошо! Жизнь у меня такая удачная, такая широкая, и только одна эта болезнь начинает ей мешать.
Поспешно расплачиваюсь с извозчиком и тороплюсь нырнуть в ворота — дождь все идет. Но у ворот стоит Сморчок; он кивает мне и манит пальцем. Это его обычный пост, тут он просит милостыню. Приготовив пятачок, подхожу к нему.
Каким-то образом Сморчок очень часто меняет свои одеяния: сейчас на нем суконный красноармейский шлем без звезды и кожаная куртка, протертая добела. Я сую ему монету и хочу уходить, но он берет меня за плечо, наклоняет к себе и быстро шепчет на ухо, обдавая сивушным перегаром:
— Ваше благородие, господин комиссар, добренькие глазки, прибавь гривенничек на упокой души. Там тебе хозяин язык показывает, ты его не бойся. Дунь, плюнь, разотри, его черти слопают. А твоей душеньке на салазочках кататься, все прямо, потом налево, в кривом переулочке, по белому снежку…
— Что ты болтаешь, Сморчок! Пусти! — Я вырываюсь и бегу во двор.
Совсем пропадает человек! — помешался окончательно…
Раньше, чем я успеваю позвонить, мне отпирает Агафья Васильевна, дворничиха. Вероятно, она увидала меня в окно.
— Александр Михалыч, — говорит она возбужденно и радостно, — грехи-то какие, хозяин наш повесился нынче. — И широко крестится.
— Что, что, какой хозяин?! — восклицаю я, леденея, и уже знаю все.
— Известно какой, Чистов, Захар Матвеич, домовладелец. — И начинает тараторить: — Утром им из суда бумагу принесли, они куда-то сходили на полчасика и к себе вернулись. Потом к ним Птицын пришел — узнать, когда они выселяться будут. Стучался, стучался, а дверь-то заперта. Он тогда пошел со двора заглянуть, в окно и увидал…
Не слушая ее, бегу в комнату Чистова.
— Да их уж нету! — кричит мне вслед Агафья Васильевна, не поспевая за мной. — Тут в обед милиция была с дохтуром, и увезли… на вскрытие, что ли, уж я не знаю… Хотели помещение опечатать, да увидали, что тут и опечатывать-то нечего, и правление упросило. Сюда Зубцовых из подвала хотят вселить, у них из-под пола вода течет. Завтра въезжают, — рады-то как, прямо сказать невозможно…
Дверь открыта; темно. Агафья Васильевна услужливо забегает вперед и повертывает выключатель.
В комнате пусто, только у стены железная кровать с полосатым, продранным матрасом, рваное лоскутное одеяло — на полу; у другой стены стол, на котором куски фанеры, картонная палитра красок, осколок стакана с мутной жидкостью и лобзик с лопнувшей пилкой. Кончики пилки дрожат. В углу киот красного дерева, черные лики икон. Опрокинутый стул, повсюду обрывки тряпья, скомканная бумага, всякий хлам. Драные обои свисают клочьями. А где же?.. Вот оно: под темным потолком, на крюке для люстры, болтается обрывок веревки…
Я стою неподвижно и с каким-то диким любопытством всматриваюсь в каждую мелочь: вот на полу туфля, отороченная мехом, рядом — грязный, крахмальный воротничок, круглая коробочка из-под гуталину… И следы, следы, мокрые следы по всему полу… Три готовых паяца на стене вытянулись рядом, руки по швам. Окно почему-то распахнуто настежь, сырой ветер порывами залетает в комнату, и, как будто бы, паяцы начинают шевелиться, двигают ручками, выкидывают коленца…
Агафья Васильевна подходит ко мне и с ужимкой сует в руки кусочек картона. Я смотрю на него с недоумением. Коренастая женщина с большими грудями, совсем голая, в черном, монашеском платке. Она снята боком, но лицо ее обращено ко мне — широкое и светлое, с крутыми дугами бровей; оно улыбается мне застенчиво и вызывающе…
— Ихняя милашка, — поясняет Агафья Васильевна, — из Скорбященского монастыря… Дольше всего с нею прожили Захар Матвеич, крепко она за него уцепилась. А уж такой завсегда козел были, не приведи, господи…