Я бросаю карточку на стол и бегу из комнаты. Наша дверь заперта. Не отпирая, я кидаюсь через кухню во двор, к Птицыну.
Он сидит у себя в углу перед верстаком, согнувшись над ботинком. При моем появлении сразу вскакивает и кидает ботинок на пол.
— Вот ведь несчастье какое, Александр Михалыч!..
— Кто его выселил?! — ору я на него. — Кто вам позволил выселять?! Идиоты, мерзавцы!..
Губы Птицына начинают дрожать, машинально он вытирает руки о передник и смотрит на меня с испугом, непонимающими глазами.
— Вы же сами, Александр Михалыч, — шепчет он боязливо…
— Что такое, я сам? Как вы смеете! Что вы этим хотите сказать?
— От вас же бумажку… Вы же сами бумажку тогда прислали. Мы хотели вас спросить, да вас никак застать нельзя. Ну, мы копию сняли, послали в суд, и выписку, потому как все согласны… Самсонова на суд вызывали, он там показание давал…
— Что вы врете, какая бумажка? Когда я вам присылал? Покажите сейчас же, что такое?!
Птицын поспешно лезет к себе под верстак. Пока он роется там, я мечусь по комнате. Погубили человека! Казнили, повесили! Несчастные тупицы, палачи!
И вот, он протягивает мне крупно исписанную четвертушку. Я гляжу на нее и не могу читать. И вижу подпись: Ю. Журавлев.
Комната валится набок.
— Ведь это сын мой написал, — кричу я в отчаяньи, — пионер, мальчишка!.. Ведь вы же видите: Ю, Ю, Ю!..
Передо мной — Кулябин.
— Ну, идем, что ли, все собрались, — говорит он оживленно, как никогда. — Ты что это нынче какой квелый?..
— Так. Дома неприятности большие. Пойдем.
Захватываю материалы, и мы направляемся в зал собраний. Какое темное, мокрое утро! Какая тоска! Как же жить на свете?..
Я усаживаюсь за столом президиума и оглядываю собравшихся.
Понемногу я начинаю светлеть. Кругом все знакомые, славные лица. Наш актив — наша гордость! Поищите-ка в другом кооперативе такой состав уполномоченных! Каждый из них на своем предприятии — это наш неутомимый полпред, агитпроп, защитник. Это все Аносов, честь ему и слава! Талант у него работать над людьми! Собрать, каждого взять на учет, под свою опеку, ни одного не упустить из виду, терпеливо натаскивать, жучить, продвигать вперед. Не работник, а золото! С такими помощниками все свои беды позабудешь…
Сейчас я буду говорить им о самом для меня важном, заветном — об общественности. Мы не лавочка, не заурядные торгаши, мы — кооператив! Нам нужно добиться, чтобы наши пайщики были не ворчливыми покупателями, а заботливыми хозяевами дела, чтобы домохозяйки не судачили у плиты о наших непорядках, а исправляли их сами, своей рукой, работая в наших организациях. И вот что мы должны сделать для этого…
Аносов открывает собрание.
— Слово для доклада предоставляется товарищу Журавлеву.
В зале легкий шорох, откладывают газеты, усаживаются поудобней, двигают стульями. Я встаю.
— Дорогие товарищи! — говорю я, стараясь вложить в это великолепное, неувядаемое слово как можно больше ласки и гордости. И замолкаю. Я слышу резкий, повелительный толчок изнутри.
Стены, лица собравшихся — весь зал озаряется вдруг алым светом, грохот раскалывает его. Зеленое сукно стола, чернильница, пресспапье летят мне навстречу.
Аносов просматривает список почетного караула. Почти все налицо. Вообще, кажется все в порядке, все сделано. Объявление было в трех газетах, райком обещал назавтра дать от себя, райсовет тоже. На кладбище все готово; венок будет завтра к двенадцати. Хватило ли траурных повязок? Да, вон еще сколько их на подоконнике. Булавки тоже еще остались…
Можно и отдохнуть. Аносов прислоняется к стене, закрывает глаза.
В зале тихо, слышен только осторожный шопот, шарканье ног, да немолчно гудит вентилятор.
Аносова одолевают усталые, трудные мысли. Так захлопотался, что до сих пор некогда было даже подумать. Все это стряслось так неожиданно. Ведь он никогда не жаловался на болезнь, да и на вид был довольно крепок. Еще накануне был такой веселый, в приподнятом настроении, на хлебозаводе восторгался каждой мелочью. Правда, утром лицо у него было нехорошее, очень бледное, под глазами круги. Кулябин говорит, что дома у него случилась неприятность, повесился какой-то жилец. Но для него-то в сущности, какое ж это горе?
Эх, не следовало выпускать его на доклад! Может, если бы не нервное напряжение, все и обошлось бы… Да кто же мог предвидеть? И потом порок сердца, все равно…
Как это было?
Вот он встает, проводит ладонью по лбу — как всегда, будто смахивает что-то. Оглядывает собрание, начинает говорить. И вдруг замолкает, хватается за сердце, секунду смотрит перед собой остановившимися глазами. Все вскакивают с мест, а он качнулся и падает, падает ничком на стол. Лбом ударился об ручку, ручка полетела со стола и вонзилась в пол, трепеща. Кинулись к нему, подняли, положили на пол, расстегивают ворот. Он уже не дышит…
Эх, Журавлев, Журавлев!.. Отдохнуть бы тебе, как следует, полечиться бы, может, и пожил бы еще, поработал…
Аносов открывает глаза.
Длинный красный гроб стоит на помосте; в изголовьи — темные бархатные знамена; тяжелые золотые кисти почти касаются русых зачесанных назад волос. В зале очень светло, зажжены все люстры, и от знамен на запрокинутое лицо покойника падает алый отсвет; высокий лоб с дорожками облысевших висков поблескивает, как кость. Широкий нос с крупными ноздрями заострился, стал тоньше, изящней. Лицо спокойно и строго, только щетинка небритых щек и подбородка придает ему живую обыденность.
«Сильно изменился, — думает Аносов. — Это оттого, что улыбка пропала, — он ведь все улыбался… А теперь суше стало лицо».
На цыпочках подходит Трофим Егорыч. Он кивает на гроб, разводит руками:
— Несчастье-то какое, Василий Степаныч. Кто бы мог подумать и как все сожалеют! Светлая личность были Александр Михайлович, благороднейшей жизни человек. И какой снисходительный начальник!.. Я уж, Василий Степаныч, в Нашу газету послал небольшой некролог, обещали завтра напечатать. Отметим также и в стенной газете эту скорбную утрату… Как вы полагаете, Василий Степаныч, кого же теперь назначат председателем? Из числа членов правления или кого-либо со стороны?
— Да отвяжитесь вы, Трофим Егорыч, — отмахивается Аносов, — ну вам-то какое дело? Кого изберет собрание уполномоченных, того и назначат…
Трофим Егорыч испуганно качает головой и отходит на цыпочках, слегка балансируя руками.
Пора сменять караул.
Брух, Иванова и двое завмагов отходят от гроба. Иванова идет к окну, садится с ногами на подоконник и кулаками подпирает щеки; веки у нее красны, губы распухли. Голова ее постепенно никнет в колени.
Аносов ставит в караул Пузырькова, по другую сторону гроба — высокого человека во френче защитного цвета и светловолосую женщину, его жену. Кажется, это армейские приятели Журавлева. Четвертое место у изголовья должна занять вдова. Она неподвижно сидит у стены, уставившись на покойника. Глаза ее остры и сухи. Рядом с ней сынишка Журавлева, пионер. Аносов подходит к ней и говорит шопотом:
— Ваша очередь, товарищ Журавлева. Будете стоять? или, может быть, не стоит, посидите?
Молча, не отрывая глаз от гроба, она встает. Аносов помогает ей снять пальто, передает его пионеру.
Вот она встала у изголовья.
Аносов размышляет над списком караула. Бурдовский, вероятно, не придет. Говорил, что не здоров. Шляпа! Просто боится покойников, знаем мы его!.. Гиндин приходил, повертелся и ушел. Сказал, что вернется, но надежды мало: у этого жена молодая, не любит, чтобы отлучался по вечерам — ревнует, видите ли… Райкомщики тоже все не идут, у них сегодня собрание секретарей. Хотя и обещали, но навряд ли явятся… Аппаратчики! — кривится Аносов, — можно бы, кажется, отложить собрание, — не каждый день умирают Журавлевы…
Заботливо он оглядывает зал. Караул выстаивает исправно. Пузырьков вытянулся, руки по швам, смотрит прямо перед собой, не мигая. На нем сегодня аккуратный пиджачок и новая черная косоворотка. Светловолосая женщина с той стороны гроба упорно глядит на лицо покойника, потом переводит взгляд на мужа; по щеке у нее медленно ползет слеза. Муж ее повоенному браво выставил грудь вперед, подбородок приподнят, но глаза опущены, брови нахмурены. Вдова, невысокая, полная женщина с волосами, остриженными в кружок, застыла неподвижно, — так сначала кажется Аносову, но, приглядевшись, он замечает, что женщина тихонько покачивается, вперед и назад, вперед и назад; тогда он подзывает Кулябина, который до сих пор сидел в углу, с растерянным и жалким лицом. Знаками Аносов показывает Кулябину, чтобы тот, на всякий случай, встал позади вдовы. Кулябин становится там, неуклюже расставив ноги и руки, как будто бы собирается что-то ловить; рот его слегка открыт от напряжения.
Пионер, худенький, коротко остриженный мальчуган, сидит на стуле, держит пальто матери на коленях; он всем корпусом подался к гробу, тонкая шея у него вытянута.
К Ивановой подходит Мотя; лицо ее замерло в каком-то изумлении, брови приподняты; она осторожно трогает за плечо Иванову, та поднимает голову. Мотя подсаживается на подоконник, и они начинают тихо говорить о чем-то.
В толпе, сгрудившейся у двери, происходит легкое движение. От дверей пробираются двое — высокий человек в пальто с протертым бархатным воротничком, и позади женщина в яркозеленой шляпке. Они приближаются к гробу и останавливаются. Аносов глядит на них с недоумением, — кто такие?..
Женщина, слегка наклонившись вперед, пристально смотрит на лицо покойника. Она напудрена так сильно, что, кажется, если постучать, щеки ее зазвенят, как гипс. Из-под шляпы, возле ушей, выпущены завитые колечки черных волос. Спутник ее сначала тоже смотрит на гроб, прищурившись, затем начинает беспокойно оглядываться по сторонам. Пробегает глазами полотнища и бумажные лозунги, развешанные по стенам, едва заметно усмехается. Он наклоняется к женщине, что-то шепчет ей. Та отрицательно качает головой. Тогда он пожимает плечами, поворачивается и, сутулясь, уходит в толпу. Женщина остается. Темные глаза ее широк