Капитану кланялись, на Борьку косились. Вентиляторы не только виолончелили, но и услужливо — наравне с подштанниками — подносили в зал второй и третьей свежести уличный воздух, порциями, навстречу чадным котлетным запахам кухонь. Коньяки с лимоном и сахарной пудрой иных уже разогрели: оглядывались победоносно, искали девочек. Подштанники подбегали, услужали. Девочки — тут же — на лестнице в третий и четвертый этажи, там, где взлет на крышу — вполне соответствовали, обмана быть не могло, это тебе не биржа на углу Тверской и Нарышкинского — электричество-с, культурное освещение с ног до головы. Электрический свет проверяет, обнаруживая недостатки: так улыбка удостоверяет наличность зубов.
Эжен Этьенович Грандье, русский женевец, брат знаменитого часовщика, сидел в общей зале, дожидался, скучал. Вскинул навстречу глаза: черные, глянцевитые, даже с огоньком, но казалось, что и огонек был ресторанный, поддельный: словно вставные были глаза — так отделялись они ото всего остального, так выделялись они на притертой румянами с фиолетинкой изможденной, страдальческой маске лица. Маска была тоже отдельная, святочная, не из тех, что для детского испуга, а из тех, что для смеху; и даже кок, словно сливочным маслом на масках обычно приглаженный, — и он был тут, налицо, и тоже отдельный. Потом руки — не руки, а куски, концы рук, брошенные на скатерть, довершали рисунок подвижничества: такими Серафимы и Зосимы кормят медведей; жилы синие и багровые, с чернейшими прорезями земли. Да, да, страдалец, подвижник, аскет, уже при жизни разложившийся на составные части, на готовые мощи. Руки, скажем, в Чернигов, в раку, в монастырь. Маску, то есть лицо, предположим, в Кашин. Глаза — ведь, бывают мощевые глаза? — в город Петербург, услаждать царей и цариц. Кабы не запонки в синих манжетах с голыми раскарячившимися бабами на них; но, нет, и запонки не мешали: тоже в мощи, в подмосковные монастыри, монахам на услажденье, рассматривать после вечерней выпивки и хвастаться с гыканьем перед купчихами с Балчуга. Святость она святость и есть, она везде святость.
— Нет, знакомься, Борька, — запыхался капитан. Капитан почти каждую фразу начинал словом нет. — Вот, ты спрашивал, где самые верхи удовольствия, вот, они тут и есть, у самого этого чортушки. Приехал ругаться. Что ж ты, в самом деле, Женька?! Нет, свинья ты после этого, а не друг!
— Сла-а-ава тебе, тетереву, мохнатые ножки, — проскрипел худой, тоже землистый, тоже отдельный от лица рот, а большой палец с блестящим порошком поднялся к носу. — Я же еще и свинья, порк на Нью-Йорк! Тебе стараешься, как другу, как, можно сказать, товарищу, а ты же еще и ругаться! Это никакой сифилитической возможности нет. Ты что: шутишь или смеешься? Человек, дай ему коньяку, да-да, Мартеля четвертинку, чтоб он не ругался. Свинья! Какие ты, Антоша, слова выговариваешь! Абер, Володя, ви коммен зи дацу?
— Нет, ты, когда обещался прислать свежую девочку?
— Как когда? Вчера, — скрипнуло из черного рта.
— Я зря прождал, кипятился — и ничего. Нет, так не делают!
— Ну-ну, не сердись, Юпитер. Девочка здесь, идем в кабинет.
— Коньяк туда прикажете? — моментально подштанники.
В кабинете на диване сидела Маня. Борька замер у двери. Ну да, конечно, Маня, сестра Пальца, работница парфюмерии Дралле. Да, сидела, сияла печально, как всегда, как закат.
— Маня… вы?
— Нет, знакомая твоя? — тревожно капитан.
— Пустяки: знакомая — незнакомая, один чорт, все там будем, — запрыгало веселым скрипом по кабинету. — Человеки, давайте коньяки и шампаньяки, будем играть в забияки…
— Погоди, Женька. — Шопотом: — Нет, Борис, ты может любишь ее?
— Да он меня и не знает совсем! Он с братом все ходит, — успокоила Маня. — Я замужняя.
Вот, такая же она ходила каждый день в обед мимо борькиных окон — разве шляпа прибавилась. Всегда казалось: гордая, заговорить боялся. Был на вечеринке как-то: шутили, смеялись, танцовали в тесной сторожке, и Борьке выпало в игре целовать… эти губы. Потом она пела… звонким, сильным и чистым голосом. Замужняя? Ну да, конечно, замужняя — мужа знает Палец, кажется, муж наборщик.
Коньяк обжег пищевод и нутро, стало легко, приятно, свободно; только вот запахи стали резче и неприятней: запах маниных духов преобладал: это был уже не тот аромат, что оставляла после себя на улице, уходя на обед с парфюмерии Дралле. Тот был общий, едкой волной присущий всем работницам. Этот был порочный, волнующий, пронизанный пудрой и всем тем, чем влечет доступная за деньги женщина. Другой запах выбивался из-под двери — котлетный, ресторанно-уборный, с гарью. И еще были запахи: — капитанского шипра и запах трупа, шедший от подвижника Грандье. Все это вместе составляло аккорд запахов, а когда на столе появились живые цветы, то получилась симфония, плававшая и игравшая над скатертями и красными лицами людей.
Капитан присосался к Мане; Грандье без умолку болтал, и его слова, колтыхаясь, ассоциировались с его запахом. Но у Борьки, как всегда после коньяку, явилось желание разговаривать с собой, добиваться от себя главного, единственного.
— Чего тебе здесь нужно? — спросили запахи, взявшись под руки и танцуя. — Здесь не твое место, здесь все чужое.
— Хочу быть героем, — ответил борькин мозг. — Завтра иду на экс.
— Тогда нужно молиться и поститься.
— Я и молюсь и пощусь — здесь.
— Не лучше ли пойти к Аге? Она любит человечество.
— Или любовь или борьба. Я выбрал борьбу.
Запахи затанцовали и скрылись; люди, сидевшие рядом, стали на мгновение милыми, дорогими, незабываемыми. Может, в последний раз…
— Девочки-то?! Специальность моя, душечка, — прыгал по кабинету голос такой же отдельный от подвижника, как голос чревовещателя. — Вот уже двадцать пять лет по этому делу хожу, сла-ва тебе, тетереву, мохнатые ножки! Должность, можно сказать, официальная: в хоры поставляю по ресторанам. Все через меня проходят! Мимо Грандье ни одна не пройдет… Летите вы, пташечки, на призыв мамашечки. И француженки! И негритянки! И аргентинки! И бразильянки! И-их у нас есть — тысяча шесть! Это из Дон-Жуана. Все сорта перепробовал — могу похвалиться. Выпьем коньяку? Пролили? Пустяки! Где пьют, там и льют. Негритянки в работе хороши. Страстные очень! Как же, как же! Орденов сколько получил — у персидского шаха столько нет…
— Надо бы дать ему в рожу, — внезапно сообразил борькин мозг. — Девочки, про которых он говорит, ведь это Маня и другие такие же. И про ордена понимаю. Но я, конечно, не могу. Я раб. И поскольку я раб — за рабыню вступиться не могу. Получу удар бичом.
— Получу удар бичом. — Конец мысли борькин язык выпалил вслух.
— Нет, ты что, Борька, влюблен, что ли? — обеспокоился капитан. — Чего в одну точку установился, как ишак тыфлысский?! Пей коньяк!
— Пол-лучу удар бичом, — запинаясь, Борька.
— Это вы про что, жантильом? Шутите или смеетесь? Плюньте, пустяки! Хотите, девочку приведу? Я у них на положении отца, брата, хозяина, подрядчика, дедушки, бабушки и всех прочих родственников. Придет, первым долгом — раздевайся! В постель! В работу! Показывай, какова ты есть. Эти разные фигли-мигли навешаны, этому я не верю. Мне давай в натуре! Как же, как же, все сорта перепробовал.
«Вот он отчего такой худой, — про себя Борька. — Постельный подвижник». И вслух:
— А вот, по Тверской ходят? Этих — тоже вы?
— То есть, что я? Эти нам не подходят. Безголосые! Почти все сифилитички. Это уж, знаете, конец, Тверская-то. С Тверской не в хор, а под забор! С Тверской…
Так вот почему Маня попала к нему в руки: голос у нее! Уже давно борькин мозг стал жарким, не своим, настороженным. Потом пламя из тела запыхало все выше и выше, и мозг вспыхнул багровым пожаром, опрокидывая все расчеты, построения и рабскую гнусь. Борька встал, кабинет качнулся:
— Маня! Мммманя! Уйдите отсюда!
— Это куда же? — удивилась Маня.
— Вон! Вввон! Шшштобы духу твоего не было! Вввон!
— Боррька! — Это капитан откуда-то из глубины, из маниных юбок.
— Да что вы, шутите, или смеетесь, жантильом? — схватил сзади, подмышки, Грандье. — Сидел-сидел цирлихь-манирлихь и вдруг — сла-ава тебе, тетереву, мохнатые ножки…
— Пррочь, ги… гиена!
— Гигиена? Абер, Володя, ви коммен зи дацу? Идем-ка в уборную, там нашатырь найдется. Идем, идем, мой жантильом…
Сунули в нос белое, мокрое, едкое; Борька задохнулся колючим, пронзающим запахом, проглотил, закашлялся, зачихал; а стены неслись кругом каруселью; под самый рот выхватился откуда-то стакан; пришлось еще глотать, давиться чихать; голову схватили, стали мять, тискать; отрадный лед лег на темя, на виски, к затылку…
И в отрезвевшую голову Борьки внезапно вошел образ девятнадцатого года: очереди, общность карточек и душ; Борьке стало жалко себя теперешнего…
Потом… потом по обеим сторонам распроширочайших саней закрутились желтые, красные, синие, зеленые огни реклам; темные гробы домов засвистали вместе со снежинками в бесконечность; а рекламы вертелись, кричали, крутились, завывали, бешенели, бешенели и вдруг лопнули, ухнули, нырнули с размаху в бездонный какой-то провал вместе с гробами домов. Над Борькой, взгрозив мгновенным падением, встала мрачная Трухмальная арка; но вот уже нет ее, засвистала ровная аллея, смутный снег рельсами проносился под ковром саней, больно швыряясь комьями. Впереди в мутных деревьях мглело смутное, серое, синее небо; сзади заревом уносилось вдаль лживое сияние Тверской, ресторанов, электротеатров… Борька внезапно полез в карман: браунинг был на месте — тяжеловатый, ласково-холодный…
— Капитан, ты куда меня везешь?
— В Яр, душенька.
— Зачем?
— Ты же сам просил показать тебе верхи. Вот мы и порхаем по верхам. — Нагнулся к самому уху: — Тебе может оказаться полезно: скрыться, например…
— Их у нас есть тысяча шесть… — скрипуче пропело сзади.
Борька оглянулся: в санях темнели еще фигуры: ну, конечно, постельный подвижник, а с ним… с ним Маня. И браунинг в кармане. И завтра — экс.